moholy-nagy

[info]gileec


vision in motion

п р и г л а ш е н и е м е н я п о д у м а т ь


LIPSTICK TRACES: Post Scriptum
moholy-nagy
[info]gileec
Саундтрек к книге Грейла Маркуса

Tracklist
1 Slits, The A Boring Life (2:48)
2 Orioles, The It's Too Soon To Know (2:59)
3 Tristan Tzara & Marcel Janco & Richard Huelsenbeck L'Amiral Cherche Une Maison Á Louer (2:29)
4 Jonathan Richman Road Runner (4:44)
5 The Roxy, London: Ambience (1:30)
6 Jean-Louis Brau Instrumentation Verbale (Face 2) (4:25)
7 Buzzcocks Boredom (2:53)
8 Adverts, The One Chord Wonders (2:48)
9 Raoul Hausmann Phonème BBB (1:07)
10 Gang Of Four At Home He's A Tourist (3:30)
11 Adverts, The Gary Gilmore's Eyes (2:20)
12 Kleenex Ü (2:33)
13 Guy Debord Excerpt From Guy Debord's 1961 Film "Critique De La Séparation" (0:37)
14 Clash, The Stage Talk, Roundhouse, London, 23 September 1976 (3:50)
15 Mekons, The Never Been In A Riot (1:46)
16 Liliput Split (2:00)
17 Peter Blegvad Rohrenhose Rokoko-Neger-Rhythmus (6:28)
18 Essential Logic Wake Up (2:31)
19 Kleenex You (3:18)
20 Gil J. Wolman Megapneumies, 24 Mars 1963 (4:53)
21 Raincoats, The In Love (3:10)
22 Marie Osmond Karawane (0:31)
23 Bascam Lamar Lunsford I Wish I Was A Mole In The Ground (3:20)
24 Mekons, The The Building (2:24)
25 Benny Spellman Lipstick Traces (On A Cigarette) (2:25)

Подробная информация о пластинке с картинками здесь

Альбом выкладываю не сам, а даю ссылку на блог - ради его рекламы: блог специализируется на оцифровке старых панк-винилов. Как там говорят - "Enjoy"

СЛУШАЯ (начало)
moholy-nagy
[info]gileec
Слушая “Anarchy in the U.K.” в то время, все, что я хотел понять: почему эта песня так сильно действует. Теперь у меня есть кое-какие соображения по этому поводу.

Я думаю, в том, что у Макларена и Рейда получилось сотворить из старого ситуационистского проекта, – к 1975 году это уже были недошедшие до адресата письма из мифических времен – Джонни Роттен выступает выразителем; я бы даже сказал, медиумом. Когда он стоял на сцене, раскрыв рот, вытаращив глаза на толпу, разные люди - те, которых он никогда не видел, те, которых видел, но не был знаком, те, которые никогда не слышали друг о друге, как и Джонни Роттен никогда не слыхал о большинстве из них – начинали разговаривать между собой и он слышал издаваемый ими шум. Неведомая традиция давних высказываний, стихов и событий, тайная история древних желаний и поражений, отразилась в голосе Джонни Роттена – и от того, что эта традиция нуждалась в культурном воздействии и в политическом утверждении, от того, что эта история содержала в себе множество других историй – неоконченных, с плохим концом – она обладала страшной силой.

Все требования, предъявленные дада к искусству, Мишелем Муром к Богу, требования Леттристского Интернационала, Ситуационистского Интернационала возродились на символической территории поп-музыки – требования, у которых прорезался неслыханный ранее голос. И от того, что эти требования абсолютно несоразмерны устройствам вынужденной принять их поп-среды – устройствам, превращающих развлечение в отчуждение, а искусство делающих иерархическим владением, - среда взорвалась. От того, что среда обнесла поп-культуру забором, неясные и магические события и идеи подхватывались бесчисленным количеством обычных людей, и эти события и идеи содержали код, который ничего не подозревающие люди расшифровывали, код, который расшифровывал их.

Дебор, Хюльзенбек, Балл, Вольман, Щеглов, Мур, Коппе и многие другие, дравшиеся за микрофон Джонни Роттена, наводнили поп-рынок желаниями, которые тот не был приспособлен исполнить. Обычные рок-н-ролльные желания наделать шуму, выйти вперед, «возвестить о себе», превратились в осознанное желание творить свою собственную историю или упразднить историю, уготованную для тебя заранее. Ситуационисты держали пари, что эта тропа уведет людей дальше от рынка, но этого не случилось – наоборот, люди проникли в рынок еще дальше и результатом стал полнейший беспорядок. Восстановленная в панке, поп-среда вернула дар, о получении которого даже не подозревала – вернула с верхом, сотворив произведения искусства, на которые не были способны ни дада, ни Леттристский, ни Ситуационистский Интернационалы. Но и такой ответный дар не оправдал дар полученный, потому что в данной традиции искусство никогда не было целью, но «лишь причиной, способом обнаружить особенный ритм и горящее лицо эпохи… ради возможности расшевелить все это». Оставаясь всегда внутри поп-среды, символической фабрики, панк был просто искусством – такими же оставались язык, мысль или поступки, проглатываемые ведущими, начавшими игру. По сравнению с требованиями, провозглашенными предшественниками, панк был пустяковой рефлексией; по сравнению с записями Sex Pistols и их последователей, наследие дада, Леттристского и Ситуационистского Интернационалов кажется эскизами панк-песен; в целом это – история о желании, вышедшем за пределы искусства и вернувшегося в него, клубное событие, пожелавшее стать общемировым, на мгновение ставшее, а затем переместившееся в очередной клуб. В этом смысле панк реализовал свой потенциал и достиг своих границ.

История продолжилась; но она и преобразилась. От того, что рассказываемая панком история была очень старой и такой несоответствующей месту – история об искусстве и революции, теперь потерявших значение в окружении аттракционов и товаров потребления – каждый звук, каждое движение казались абсолютно новыми. И сама яркость этой иллюзии, головокружение от нее, уводили историю в прошлое на поиски фундамента.

«Ничто не истина, все дозволено». Так говорили Ницше, Мишель Мур, многочисленные панки и Дебор, цитируя Рашида ад-Дин ас-Синана, исламского гностика, лидера левантийских Хашашинов, сказавшего это на смертном одре в 1192 году, или это был 1193-й, а может и 1194 год – и, апокриф эти слова или нет, они стали первой строчкой канона тайной традиции, нигилистским лозунгом, вступлением в отрицание, утопизмом, ходячим словечком. Будь это все, что содержалось в песнях Джонни Роттена, история бы замкнулась и затихла, подавившись своими клише. Но в наиболее судорожные мгновения Джонни Роттен говорил нечто большее – то, что Хассан ибн Саббах II, предводитель Хашашинов Ирана и духовный учитель Синана сказал в 1164 году.

В тот год Хассан ибн Саббах II, наследник первого Хассана ибн Саббаха, основателя ордена Хашашинов, провозгласил милленниум. В Аламуте, управляемом им горном владении, он отверг Коран и объявил, что закон недействителен. Со своими подданными, во время намаза он встал спиной к Мекке. В середине Рамадана, в пост, он пировал и веселился. «Они говорили о мире как о несотворенном и о Времени как о бесконечном, - потому что, писал хроникер, - в будущем мире не будет обрядов и все предопределено».

Это есть абсолютная свобода, награда, которой владели Катары, Братья Свободного Духа, Лолларды, Иоанн Лейденский, Рантеры и Адольф Гитлер: конец света. Это огонь, вокруг которого танцевали дадаисты и необыкновенно плодовитые группы Дебора, и который поглощал их - жар, который можно почувствовать в их словах, не до конца заглушаемых звуками Sex Pistols. В дадаистских стихах и манифестах, в détournement'e Леттристского Интернационала лучших новостей недели, в détournement’e Ситуационистского Интернационала мировых новостей этот жар является ориентиром, очевидно ощущаемым, но осторожно игнорируемым; в музыке Sex Pistols нет никаких следов, этот огонь повсюду. Предки танцуют вокруг него; наследники в него бросаются.

И здесь история возвращается обратно и переписывает сама себя. Вся свобода богохульства XII века, весь его ужас содержатся в музыке Sex Pistols, гораздо явственнее, чем в сочинениях их предшественников. Это то, что происходит на последней минуте “Holidays in the Sun”, и поэтому ни один разумный человек не захочет это слушать или петь еще одну минуту.

Это тайна, которую рассказали Sex Pistols, и это только часть истории. Другая часть это тайна, которую Sex Pistols не поведали. Ее рассказали их предки, потому что они пережили ее – или потому, что они были не панками, а примитивными философами, они узрели эту тайну мельком до ее явления, как это получилось у Дебора. «В этом вся наша программа – писал он в 1957 году – которая всецело мимолетна. Наши ситуации будут недолговечными, без будущего: проходами».

Окончание следует.

ВСЯ СОЛЬ
moholy-nagy
[info]gileec
Вся соль истории, которую я пытался рассказать, содержится в этой песне. Примитивность музыки разлагает утверждения повествования и одновременно подытоживает их, берет на себя их долги: вот почему исполнение так впечатляет. Оно превращает в панк-песню «всеобщую забастовку» Жана-Мишеля Менсьона, которая, по сути, и была ею, а панк-песни обращает в граффити, которые тот рисовал. Неожиданно, убежденный, что разговаривать на всем понятном языке значит не говорить ничего, человек в комнате вызывает в памяти Хуго Балла, размахивающего крыльями в Кабаре Вольтер, Вольмана, шипящего и рявкающего в «Табу», глоссолалию Mémoires Дебора, невыразимую бестолковщину Джонни Роттена на последней минуте “Holidays in the Sun”. Неожиданно, теперь убежденный, что поносить старый мир значит уничтожать его и что проповедовать новый мир значит творить его, человек инсценирует заново полные ненависти берлинские речи Хюльзенбека, проповедь Мишеля Мура в Нотр-Даме, постановления Леттристского Интернационала в «Рациональных украшениях» Парижа, карнавализацию Ситуационистского Интернационала в мае 68-го, призыв к разрушениям в “Anarchy in the U.K.” Человек не инсценирует их заново своим действием, но он являет то, что повлекло эти события, реакцию на них и то, что они повлекли за собой. Оставив эти псевдо-события застывшими во времени, человек инсценирует приговор истории всем подобным попыткам, всем попыткам выйти вон из века, будь то вперед или назад: приговор, которого можно избежать лишь посредством безумия или самоубийства. Но естественно, это не все, что происходит в этой песне. Такая тихая, “The Building” - это эхо взрыва, который на самом деле имел место.

«Мы хотели создать ситуацию, когда ребятам гораздо интереснее было бы высказаться самим, чем покупать пластинки», говорил Малькольм Макларен и одним из результатов “Anarchy in the U.K.” стало огромное количество пластинок-откликов, совокупность тысяч произведений на полудюжине языков по всему миру. Это был потлач бесчисленных «да» и «нет», походивший на разговор, где все ставилось на кон – потлач, который какое-то время походил на разговор, в котором принимали участие все.

Это то, что по-прежнему можно услышать в некоторых артефактах, оставшихся от панк-разговора – в “One Chord Wonders” Adverts, в “I Am a Cliché” X-Ray Spex, в “Return of the Gift” Gang of Four. Уничтожив границы обыденной речи, превратив ее в речь публичную, разговор обнаружил новую тему: повседневную жизнь, ставшую жизнью общественной. В этих записях-откликах обычные явления денег или любви, привычек или новостей переставали быть и обычными, и явлениями, а представали интересными толкованиями, мистериями легковерия и власти. В тоске или в восхищении можно инсценировать повиновение или противодействие, ложную сознательность или отрицание. Как в “Anarchy in the U.K.”, когда улицы становились потенциальными территориями действия, а обычные здания приобретали историческую значимость. Как в “Holidays in the Sun”, когда историческая значимость обращалась в шутку, а затем в кошмар. Как в “Bodies”, когда частная личность становилась государством и такая трансформация неизменно вызывала дух коллективного неистовства – дрожь от страха перед своим собственным громким голосом – никакая запись ранее не содержала в себе этого.

Случайным образом, это был арт-проект. И у него были свои непосредственные корни: в 1968 году Макларен и его будущий партнер Джимми Рейд были связаны с King Mob, группировкой, организованной Кристофером Греем после его исключения из Ситуационистского Интернационала. Назвавшись так в честь кровожадных толп, рвавших и метавших на улицах Лондона во время антикатолического Гордонского бунта 1780 года, штурмовавших тюрьмы и выпускавших заключенных на свободу, группа нападала на потребительское общество спектакля, громив рестораны Уимпи. Буквами высотой в метр они наносили на стены таинственные лозунги: иногда цитаты из оды «Уныние» Кольриджа («СКОРБЬ БЕЗ БОЛИ, НАПРАСНАЯ, ТЯЖЕЛАЯ И МРАЧНАЯ, ДУШАЩАЯ, ДРЕМОТНАЯ, ХОЛОДНАЯ СКОРБЬ»), иногда просто: «Я ЗАДЫХАЮСЬ». Группа устроила потлач в Селфриджесе, когда человек в костюме Санта-Клауса раздавал в универмаге игрушки толпе счастливых детишек; он завершился détournement'ом в страсбургском стиле, когда дети стали свидетелями шокирующего зрелища – ареста одного из помощников Санты. На страницах недолго выходившего журнала King Mob Echo снова появлялись все старые талисманы: перепечатка восхваления дада за авторством Ванейгема, посмертная фотография Розы Люксембург, диалог Сузо и Свободного Духа, послание Джека Потрошителя Лондонскому агентству новостей («Мне нравится мое занятие»), комиксы обнаженных молящихся Рантеров, даже злобное отрицание «альтернативной культуры» («законсервированное Кабаре Вольтер»), подписанное псевдонимом «Рихард Хюльзенбек». Потом времена изменились, контекст, в котором эти вещи могли выглядеть не буквоедством, а новизной, оказался утрачен и то, что однажды являлось метафорой, превратилось в мимолетные примечания к недоступному тексту.

Пытавшиеся продолжить этот разговор в следующем десятилетии, используя устаревшие лозунги Леттристского Интернационала с парижских стен 1953 года, вскоре обнаруживали, что отбракованные леттристами фразы, уже по сути не являются языком вообще. Осуждая свою «отвратительную знаменитость» как шайки бандитов, стоявшей за маем 68-го, Дебор подвел черту под Ситуационистским Интернационалом в надежде положить конец революционному потреблению, в которое тот вылился. Множество новых поклонников СИ, говорил он, никогда не узнают ответ на самый важный для них вопрос: что это за металлический цвет, украсивший обложку тринадцатого номера I.S.? «Чем известнее становятся наши сочинения, тем более замкнутыми становимся мы сами, более скрытными», говорил он, и хоть он остался верен этим словам, они были лишь его словами; на дворе стоял 1972 год и уже не было никаких «нас». Макларен открыл свой бутик на Кингс Роуд и продавал футболки с лозунгами мая 68-го. Рейд начал свой мимеографический журнал Suburban Press, посвященной прото-ситуационистской критике Кройдона - строящегося лондонского пригорода. Грей составлял Leaving the 20th Century; Рейд его оформлял. Рейд также печатал маленькие красные стикеры, которые он расклеивал в супермаркетах –



но никто не пугался. Последние дни – всем вокруг было ясно – наступили для тех, кто расклеивал подобные объявления.

К 1975 году старые талисманы оказались совсем выхолощенными; они превратились в игрушки. Макларен и Рейд начали дурачиться. Играя с легендами свободы, подхваченными в художественной школе, в новостях, поминавших май 68-го, в «Возвращении Колонны Дурутти», в сказках, обнаруженных в антологии Грея – играя с ситуационистскими понятиями скуки как социального контроля, революции как фестиваля – играя с дадаистской агрессией и надменностью ситуационистских сочинений, с их тысячелетним надрывом, с ощущением, что мир может измениться в одно мгновение – и играя с преобразованиями новых социальных фактов, с массовой безработицей в государстве всеобщего благосостояния как с новой разновидностью досуга и с этой разновидностью досуга как с неблагоприятной сознательностью новой разновидности скуки – они придумали поп-группу. Первой же строчкой первой песни группы – “I am an antichrist” – они восстановили вторжение в Нотр-Дам. Так же как то позабытое событие легло в основу маленькой группы, что пошла дальше, вообразив и дав искру несогласованной всеобщей забастовке, так и Макларен, Рейд и Джонни Роттен восстановили эту забастовку в последующих словах и звуках.

Это было восстановление другого арт-проекта – которым, вне всякой изысканной и абсолютистской теории, вне всякого долгого и вдохновенного спора с историей, являлся ситуационистский проект. Если спектакль был плохим искусством, то конструирование ситуаций было хорошим. «Мы должны приумножить поэтические субъекты и объекты, - писал Дебор в 1957 году, когда Леттристский Интернационал перерождался в Ситуационистский – и нам следует изобрести игры, в которые будут играть эти субъекты среди этих объектов. В этом вся наша программа» - и такой она действительно была. В Internationale situationniste жизненные факты помещались в поэтические размеры, в которых они могли быть увидены по-другому, переиначены кем-то, каждым. В мае 68-го показалось, что такая игра началась. Ты смотрел и мог видеть: всякий жест имел свое продолжение, каждая улица была искажена, каждое здание сносилось и перестраивалось, каждое слово было частью нового языка. Но ведь все это произошло и с панком.

РАЗВИТИЕ (окончание)
moholy-nagy
[info]gileec
Конфликт, продолжавшийся многие следующие недели, был не между взбунтовавшимся народом и не признаваемым им более правительством, а между организованными силами дисциплинированного протеста и возможностью крушения основ. Публичное пространство вдруг оказалось пустым, свободным полем: практическая выгода переноса экзаменов и либерализации условий попадания в университет сталкивалась с жуткой абстракцией двусторонних лозунгов («ЧЕМ БОЛЬШЕ ПОТРЕБЛЯЕШЬ, ТЕМ МЕНЬШЕ ЖИВЕШЬ»), которые в тот момент не казались ни жуткими, ни абстрактными. Внимательно контролируемые ненасильственные марши превращались в потлач слезоточивого газа, ударов дубинок и подстрекающих бомб с одной стороны и булыжников, баррикад, горящих автомобилей и коктейлей Молотова с другой: «в такую уличную борьбу, которая порой достигала неистовства, где всякий полученный удар тут же отзывался ответным ударом, где завоеванный клочок пространства тут же отвоевывался обратно». Однодневная всеобщая забастовка, организованная бюрократами компартии (предлогом стал протест против полицейской жестокости, мотивом – увеличение зарплаты) переросла в нескончаемую всеобщую и несогласованную забастовку десяти миллионов людей – против чего? Рабочие, захватившие свои фабрики и заварившие входные двери, не были солидарны с бунтовщиками Парижа; но, как и парижане, они способствовали обрушению власти ради возможности самостоятельных действий. Поразительным образом, нельзя было подобрать слова для описания всем понятных поступков. Вокруг стояла атмосфера общественного счастья: удовольствия от обнаружения, что фон для трагедии это просто фон, удовольствия от самих поступков.

14 мая Enragés и ситуационисты объединились. Рене Ризель был избран в Комитет Захвата Сорбонны, который по его настоянию был сформирован как революционный совет: непрерывное собрание открытое для всех, где каждый делегат мог быть избран или заменен. Некоторые ораторы высказывались за гуманность педагогических органов; Ризель, совсем молодой человек, призывал к отмене университета, товаров потребления, классового общества, наемного труда, «спектакля», «выживания», против «угнетения искусства» и его «реализации», за экспроприацию всей собственности и власти, восстановление федерации автономных советов, ответственных только перед собой. Действуя от имени собрания, Enragés и ситуационисты начали налаживать связь с захваченными фабриками, издавать листовки и рассылать телеграммы:

ПОЛИТБЮРО КОММУНИСТИЧЕСКОЙ ПАРТИИ СССР КРЕМЛЬ МОСКВА/ ТРЯСИТЕ БАШМАКАМИ БЮРОКРАТЫ ТЧК МЕЖДУНАРОДНАЯ ВЛАСТЬ РАБОЧИХ СОВЕТОВ СКОРО СОТРЕТ ВАС С ЗЕМЛИ ТЧК СЧАСТЬЕ НЕ НАСТУПИТ ПОКА ПОСЛЕДНИЙ БЮРОКРАТ НЕ БУДЕТ УДАВЛЕН КИШКАМИ ПОСЛЕДНЕГО КАПИТАЛИСТА ТЧК ДА ЗДРАВСТВУЕТ БОРЬБА МАТРОСОВ КРОНШТАДТА И МАХНОВЩИНЫ ПРОТИВ ТРОЦКОГО И ЛЕНИНА ТЧК ДА ЗДРАВСТВУЕТ МЯТЕЖ СОВЕТОВ БУДАПЕШТА 1956 ГОДА ТЧК ДОЛОЙ ГОСУДАРСТВО ТЧК ДА ЗДРАВСТВУЕТ РЕВОЛЮЦИОННЫЙ МАРКСИЗМ ТЧК КОМИТЕТ ОККУПАЦИИ АВТОНОМНОЙ И НАРОДНОЙ СОРБОННЫ

В тот же день, 17 мая, они вышли из Комитета Оккупации, осудив его нерешительность и фракционность; наряду с сорока другими людьми, дюжина Enragés и ситуационистов образовали Совет Сохранения Оккупации и до 15 июня распространяли сотни тысяч копий своих постеров, манифестов и комиксов по всей стране, переводили их на полдюжины других языков по всему миру. «То, что мы сделали во Франции, – писал Совет 30 мая –

Захватывает Европу и вскоре станет угрозой правящим классам по всему свету, от бюрократов Москвы и Пекина до миллионеров Вашингтона и Токио. Так же как мы заставили плясать Париж, международный пролетариат вновь восстанет в столицах всех стран, во всех цитаделях отчуждения. Захват заводов и общественных зданий по всей стране не только парализовал функционирование экономики, но и поставил серьезный вопрос обществу. Глубокие изменения заставляют почти все слои общества искать настоящих перемен в жизни. Сегодняшнему революционному движению не хватает лишь осознания того, что уже сделано, чтобы окончательно восторжествовать.

Результатом, когда де Голль вновь сплотил голосующее большинство (после того как он изменил точку зрения на свой уход, в случае которого – в этом ситуационисты были с ним согласны – гражданская война была бы неминуема), стала образовательная реформа и повышение зарплаты рабочим. Если, как писал Рене Винье, время потребления остановилось в мае, свободное время шло слишком быстро, чтобы его уловить или овладеть им; почти мгновенно шум, который несколько недель казался началом нового языка, превратился в брехню, и сегодня это читается с трудом.

Что читается легко, так это описание того, какой была повседневность во время короткого прекращения того, что почти каждый человек воспринимает за повседневность. В 1954 году Леттристский Интернационал взял на себя обязательство максимально усовершенствовать развлечения; в 1968 году Ги Дебор, единственный член Ситуационистского Интернационала, помнящий те дни, имел возможность это засвидетельствовать.

Эти изменения переоткрыли коллективную и индивидуальную историю, распознавание возможности воздействия на историю, осознание соучастия в необратимых событиях («Ничто не останется прежним»); люди оборачивались назад в изумлении на странный лик бытия, который отражался на всем… люди повсюду чувствовали себя как дома. Распознанное желание диалога, абсолютно свободного самовыражения, вкус к настоящему единству приводил их в те места, которые теперь стали открыты для всех… перемещение множества лазутчиков и путешественников по Парижу, по всей стране, между захваченными зданиями, заводами и собраниями несло в себе истинное осуществление коммуникации. Захваты, прежде всего, были отрицанием отчуждающего труда; это был фестиваль, игра, истинная близость настоящих людей в настоящем времени.

РАЗВИТИЕ (начало)
moholy-nagy
[info]gileec
Развитие этих событий фактически можно отнести к тому, что называется официальной историей. Главным образом, арифметика: более трехсот книг, посвященных маю 68-го, было опубликовано всего спустя год после случившегося, а некоторые книги продолжают выходить и спустя двадцать лет. Поразительно, насколько быстро все – от консервативного философа Раймона Арона до коронованного медиа выразителя студенческих бунтов Даниэля Кон-Бендита – выпустили на рынок свои книги: как будто бы они понимали, сколь коротким бывает период полураспада. Подобно Марселю Янко в его последний год, они шли против часовой стрелки – против стрелки на часах дада, той самой, против которой Марсель Янко пошел еще в 1916 году и которая обогнала его еще до того, как тот год закончился. Большую часть своей последующей жизни Кон-Бендит и его соучастники писали так, будто осознавали, что ничто и никогда не сравниться с тем, что они однажды вытворяли и видели – будто осознавали, что спустя несколько лет никого, может, только их самих, это не будет волновать ни в коей мере. И если май 68-го почти затерялся в официальной истории, роль ситуационистов замалчивалась с самого начала. Слишком много врагов они нажили себе – и от того, что предельные требования, выдвинутые во время тех событий, настолько превосходили понятия «успеха» и «неудачи», ни одна обоснованная оценка их деятельности не могла выглядеть иначе как идеалистическая, безумная, бессовестная. И поэтому даже известная нам официальная история Ситуационистского Интернационала предстает некой тайной историей.

Само событие не происходило по правилам истории. В это время не было экономического кризиса; никто не ставил под вопрос политическую законность и никто не привлекал к обсуждению этого вопроса общественность. Существовало современное, нормально функционирующее капиталистическое общество всеобщего благосостояния, управляемое человеком грандиозных хватки и престижа и существовал также, как водится, некий культ вождя, всегдашнее ощущение того, что Лефевр позже назовет отрицанием, содержащимся в самой современности: ощущение, как ситуационист Рене Винье написал после мая 68-го, которое «знакомо отчужденной жизни, но совсем неизвестно бунту против такой жизни». Другими словами, существовало смутное ощущение тайны и сдвига, из-за которого современность не имела языка, чтобы ее выразить, и если этот язык был тем, который ситуационисты так долго пытались создать, споря о том, что непреходящая тошнота не может быть излечена пока этот язык не будет обнаружен, то в этом не было ничего нового. Новым оказалось то, что за год до взрыва уже появились его предпосылки.

Спустя год после страсбургского скандала было напечатано еще более трехсот тысяч копий памфлета «О нищете студенческой жизни». Маленькие группировки, по примеру страсбургской, формировались во многих вузах Франции и забрасывали ситуационистов просьбами о советах: единственным советом ситуационистов было автономное действие, мятеж в тех областях, что важны конкретной группе, и многие так поступали. Enragés ("Бешеные"), группа поклонников СИ, назвавшаяся так в честь радикальной клики, руководимой Жаком Ру во время Французской революции, появилась в начале 1968 года в Нантерре, в пригородном отделении Университета Парижа, где преподавали многие известные левые профессора: Лефевр, Ален Турен, Жан Бодрийяр, Эдгар Морен. Enragés рисовали лозунги на стенах («ЖИВИ БЕЗ МЕРТВОГО ВРЕМЕНИ», «СКУКА ВСЕГДА КОНТРРЕВОЛЮЦИОННА», «ВСЕ СОМНИТЕЛЬНОЕ ДОЛЖНО БЫТЬ ОСПОРЕНО», «Я ВОСПРИНИМАЮ СВОИ ЖЕЛАНИЯ ЗА РЕАЛЬНОСТЬ ПОТОМУ, ЧТО ВЕРЮ В РЕАЛЬНОСТЬ СВОИХ ЖЕЛАНИЙ») и срывали занятия на протяжении двух месяцев. «На днях вы меня выбросили в помойное ведро истории», сказал однажды утром Морен своим студентам. «КАК ЖЕ ТЫ ВЫБРАЛСЯ?», прокричал один из них в ответ. «Я предпочту – ответил Морен ровным голосом – скорее оказаться в помойном ведре, чем на стороне тех, кто будет убирать этот мусор» - и таким образом он оказался олицетворением отвратительной буржуазии Батая, маска слетела с его неожиданно противного лица и он оказался перед улюлюкающей толпой, которая наслаждалась издаваемым ей шумом. «В любом случае, я предпочту оказаться в помойном ведре, чем в крематории!», кричал Морен, но никто не слушал. Морен представлял себя немецким профессором середины 1930-х, которого изгнали нацистские студенты и который вынужден будет вскоре носить желтую звезду; Enragés представляли себя на собрании Конвента в 1793-м, на вершине Горы.

Многие студенты выходили за пределы закона; некоторые колебались. Некоторые, подстрекаемые Кон-Бендитом, использовали шанс, чтобы выступить с призывом о реформе образования и отмене полового разделения в общежитиях; пресса раздула скандал. Пошли массовые митинги; люди начали критиковать свое обучение, затем университеты, затем само существование университетов. Enragés повесили огромную растяжку над входом в университет: «НИКОГДА НЕ РАБОТАЙТЕ». Вскоре никто не работал – проблемы нарастали, давление прессы увеличивалось и 2 мая декан Нантерра закрыл отделение. В тот же день он назначил на 6 мая в Сорбонне дисциплинарное производство против Рене Ризеля из Enragés, Кон-Бендита и шести других – и «то, что последовало после, – пишет Le Monde о событиях вечера 6 мая – превзошло по масштабам и по насилию все случившееся в этот изумительный день».

Окончание следует.

КОГДА-ТО
moholy-nagy
[info]gileec
Когда-то это была громкая победа; спустя более двадцати лет критика застыла в своей собственной стилистике. Сама настойчивость, рывок в то время, что однажды наступило и закончилось, заставляет время остановиться и повернуть слова вспять. И сегодня «Возвращение Колонны Дурутти» Андре Бертрана воспринимается как утраченный выпуск «Потлача» - или даже как возвращение дара, преподнесенного «Потлачом». И не важно, что Бертран не мог видеть бюллетени Леттристского Интернационала, которые к 1966 году исчезли без следа; в полной мере голос «Потлача» можно обнаружить в Internationale situationniste, и Бертрану вполне удалось его передать. В его комиксе содержится весь отроческий эгоизм ЛИ, его беспечная синхронность, когда угроза и обещание помещается в один загадочный лозунг.

Памфлет «О нищете студенческой жизни» был полемичен; «Возвращение Колонны Дурутти» это история, вроде Mémoires Дебора, рассказанная посредством перемещения изображений в détournement и повествуемая с такой же интонацией – как если бы это была сказка о восхитительных приключениях, случившихся очень давно с теперь уже пожилым человеком, что рассказывает о них охваченному благоговением ребенку. Там есть место страшным злодеям, которыми оказались профессора, бюрократы, разного толка леваки; есть место «стремительным событиям», страсбургским захватчикам, формальному изложению фактов их подвигов, располагающемуся титрами в рамке на факсимиле документов, на свеженарисованных комиксах, но чаще на фотографиях и картинках, выдранных из журналов и книг и здесь заговоривших в облачках с текстами. «Непрекращающийся фестиваль и его дионисийские совратители потворствуют им во всем», говорит рассказчик истории; затем следует длинный текст письма их хозяина, где он обвиняет их в прекращении праздника и в переходе на следующую галерею истории.

Бертран был поклонником ситуационистов; не творя искусство, но играя с ним, он занимался этим с фанатичным поглощением, с фетишистской любовью к забытым знамениям и талисманам. Таким образом, он пошел с самого начала, с середины «Воплей в поддержку де Сада», сжав их до одной картинки: в белых пузырьках с репликами на черном фоне страсбургские заговорщики составляют свой план. Новая Колонна Дурутти выводит Троянского коня; затем слово дается Ленину («Я кладу большой прибор на JCR», говорит он о молодежной троцкистской группировке), потом Равашолю, что произносит свои собственные слова: «Я никогда не вернусь. Зло, которое люди причиняют друг другу, ужасает меня; я ненавижу их цивилизованность, их добродетели, их богов, которым слишком много принесено в жертву». «Мало-помалу - продолжается хроника вандалов, - они стали отдавать себе отчет о тех, с кем они выводили из строя социальную машину, превращая ее в жестокую игру. Так они начали переговоры с «таинственным Интернационалом» - что этот Интернационал – Ситуационистский, не указывается, зато помещается одна из любимых картинок ситуационистов, сцена застолья с Ковра из Байё. Размышляя о Марксе и «критике повседневности», царь из «Смерти Сарданапала» Делакруа безмятежно приготовляет себя к поминкам, пока евнухи душат его раздетых жен и любовниц. Каждые несколько панелей дети излагают примитивные теории Леттристского Интернационала, так как ситуационисты продолжали им следовать: крадя товары, просто раздаривая их, говорит малыш, преступники выходят за границы современного общества изобилия и восстанавливают изначальный общественный порядок, «обычай поднесения дара». Пятилетний ребенок объясняет, что нет нужды в производстве или стяжательстве, нет нужды в конкуренции или в конфликтах – «а, значит, и нет больше нужды в законах и хозяевах». Удача в делах запечатлена на гротескной средневековой миниатюре, где изображены пьянствующие големоподобные плуты, один из них с кривыми пальцами и гнилым черепом.

«Возвращение Колонны Дурутти» распространялось по Европе, Британии и США четырехстраничной вкладкой или приложением к подпольной газете. Можно представить себе, как оно впервые появилось в Страсбурге, когда скандал уже разгорался вовсю – тогда комикс был загадкой, размноженной на плакатах и покрывавшей, словно фреска, городские стены. Можно было идти по односторонней улице господствующей идеи о счастье («Свобода – брезгливо говорил Джон Кеннет Гелбрейт спустя двадцать лет, когда казалось, что все дороги ведут в Рим и ни одна из них не ведет обратно – состоит в праве тратить максимум денег по своему смотрению») и представлять, как улица превращается в свободное пространство шума.

Непристойная брань слышалась повсюду. За рекламным щитом, продающим улыбку Colgate находился плакат с изображением зубных щеток, весело обсуждающих предстоящую войну против чего-то такого, что называют «старым миром». Также там был фото-комикс, объявляющим деньги корнем всех зол и снова предлагающим потлач. Наряду с обычной рекламой, гарантирующей восхождение вверх по иерархической лестнице, была и другая, объясняющая, как порвать узы. Покрытая мыльной пеной молодая кинозвезда напоминала не о фильме, который ты видел сотни раз, но о конце христианской эры; затем в шероховатом вырванном кинокадре два ковбоя ведут философскую беседу. Этот фрагмент более других элементов обращался в будущее: из всех остальных картинок в комиксе Бертрана он до сих пор остается бесстрастной доисторической несовместимостью с общим спектаклем, происходившим в 1966 году. Это был истинный фанатский жест; его истоки лежали в романе Бернштейн «Вся королевская конница».

Когда-то ситуационисты оплачивали свои счета деньгами за проданные картины Йорна или кого-то другого; в 1960 году денег не было. Мишель должна написать роман, сказал Дебор. Я не могу этого сделать, ответила она – у меня нет воображения. Любой человек способен творить искусство, сказал Дебор. Но ситуационисты не могут заниматься мертвым искусством, отвечает Бернштейн, а ведь роман пожалуй что мертв. Но ведь существует détournement, говорит Дебор. Так Бернштейн придумала книгу, скомпилированную из фрагментов популярной прозы: готовый бестселлер, имеющий корни в пародии на классические «Опасные связи» Шодерло де Лакло, мало общего имеющие с популярным фильмом 1959 года с участием Жанны Моро. По мнению издателя, книга продавалась хорошо и он попросил написать другую, так что Бернштейн тем же способом поспешно сотворила «Ночь» с теми же самыми героями – только теперь это была пародия на новый роман; через несколько лет, когда Бернштейн принесла издателю рукопись «Общества спектакля», тот купил и ее тоже – вероятно, посчитав, что читатели воспримут название за обещание сплетен шоу-бизнеса.

Ни в одной публикации ситуационистов нет упоминания романов Бернштейн; «это были шутки», говорила она в 1983 году. Выпущенные в 1957-м, перед образованием Ситуационистского Интернационала, они представляются более, чем шутками: тщательными, ровными, смущающими исследованиями неугомонности и праздности людей, нашедшими способ превратить жизнь в игру, состоящей из совращения и манипуляции, медленного танца самообмана, гибели и потери. Напряжение происходит между Жилем, игроком, и Женевьевой, его женой и воспитанницей; история в том, что Жилю требуются другие воспитанницы, другие прислужницы – любовницы вдобавок к жене, роль которой состоит в том, чтобы выбирать их. Чувство общей неудовлетворенности – разочарование «не потерянного поколения, но уставшего» - проходит через всю историю, действие которой только и проходит в те местах, где обитают обычные невроз и претенциозность: в спальнях и кафе. Вопреки тюрьме частной жизни фраза «Вся королевская конница» предстает освобождением. Ситуационисты любили Льюиса Кэрролла, но эта фраза не является аллюзией на Шалтая-Болтая; она происходит из старой французской баллады о королеве и ее любовнике-простолюдине, который однажды ночью проник в королевский замок и оказался на королевском ложе; вместе они проложили реку «и вся королевская конница не способна ее пересечь». Это самый глубокий и необычный образ революции, но в романе Берштейн он слишком слаб и остается лишь образом.

Женевьева нашла для Жиля молодую и легковерную блондинку Кэрол; в «Ночи», в вестерне, который она смотрит в кинотеатре, ковбои напоминают ей Жиля и Кэролл, поглощенных своим новым увлечением. Но центральная сцена имеет место раньше – во «Всей королевской коннице» - когда они, только что познакомившись, втроем сидят дома у Жиля и Женевьевы; Кэрол понимает, что у Женевьевы есть обычная работа, но Жиль не похож на человека работающего. Она спрашивает его, чем он занимается; ответ, который Бернштейн вкладывает в уста Жилю, - потом воспроизведенный Бертраном и вложенный им в уста ковбою, затем переведенный ситуационистами Дональдом Николсоном-Смитом и Ти Джей Кларком для «Десяти дней, потрясших Университет» - переведенный не только с французского на английский, но и с коммерческого просторечия Бернштейн на тайный язык Леттристского Интернационала – и это лучше, чем что-либо иное описывает проект Ги Дебора, начатый в 1952 году и к 66-му находившийся в одном шаге от кульминации. «Чем ты на самом деле занимаешься? Я не понимаю», говорит Кэрол. «Чем промышляешь, парень?», спрашивает ковбой в белой шляпе. «Реификацией», отвечают Жиль и ковбой в черной шляпе. «Это важное дело», замечает Женевьева. «Да», говорит Жиль. «Понимаю», отвечает Кэрол. «Это серьезная работа с толстыми книгами и кучей бумаги по всему столу». «Так?» спрашивает первый ковбой. «Это наверное тяжелая работа с большими книгами и…» «Нет», говорит Жиль. «Я гуляю. Главным образом я просто гуляю». «Не-а», отвечает второй ковбой». «Я перемещаюсь. По большей части я просто перемещаюсь».

ДРУГАЯ ВЕРСИЯ (окончание)
moholy-nagy
[info]gileec
Вскоре появилось и прекрасно отпечатанное издание в десять тысяч экземпляров, обернутый в зеленую обложку памфлет – приписываемый Association federative generale des etudiants de Strabourg под покровительством Union nationale des etudiants de France, но на самом деле написанный ситуационистом Мустафой Хайяти, так как студенты сами оказались не способны выступить со своим манифестом – и что отличало его от других манифестов того времени, так то, что он был внятно написан, логичен, всеобъемлющ, был лишен намерения кому-то угодить, обрушиваясь с презрением на свою аудиторию, подобно Хюльзенбеку, хлеставшего своим стеком с подмостков Кабаре Вольтер. «За исключением полицейского и священника, верным будет отметить, что студент является наиболее презренной фигурой во Франции» - так начинался текст и тут же следовало объяснение этому: в обществе спектакля, студент был «идеальным зрителем».

Слова спешили одно за другим. Чеканя лозунги из строчек марксовской «Критики гегелевской философии права» («надо сделать позор ещё более позорным, разглашая его»), эссе сокращало ситуационистские сочинения почти за десять лет до двадцати восьми ядовитых страниц, хладнокровно и жестоко высмеивая университет («институциональное учреждение невежества»), профессоров, «Идею Молодежи» (капиталистический «рекламный миф»), «знаменитостей невежества» (Сартр, Альтюссер, Барт), современную культуру («В эпоху, когда искусство умерло, студент оказался наиболее жадным потребителем его трупа»), не говоря уже о работе, этике, правительстве, экономике, церкви и семье. Словно молчаливый компаньон буржуазной гегемонии, традиционные левые – от обездоленных анархистских картелей до могущественных ленинистских, сталинистских или маоистских коммунистических партий - отправлялись на ту же свалку («во главе» революции», потому что они «обезглавили пролетариат»); да, говорит Хайяти, «оставьте мертвым погребать своих мертвецов». Уже существовал новый пролетариат, определяемый не работой или нищетой, но состоящий из тех, «кто осознает, что на его собственную жизнь более не влияет никакая власть». Поднимался новый бунт, бунт против иерархии и идеологии, бунт ради самоуправления и целенаправленно творимой истории: война против нищеты потребления, ради богатств времени. Бунт по-прежнему оставался фрагментарным и бестолковым, теряющимся в «беспримесном, нигилистическом отказе» несовершеннолетних правонарушителей или в «массовом потреблении наркотиков» («выражении подлинной нищеты и протеста против нее: ложной религиозной критики мира, самой занимающей место религии»); это было также возрастающее самосознание, нуждавшееся в теории точно так же, как эта теория нуждалась в практике. Ты мог видеть это по всему миру, говорил Хайяти: на Западе, с «Движением за Свободу Слова» в Беркли в 64-м (в 66-м оно гремело вовсю), или на Востоке, с антибюрократическим и антиклерикальным «Открытым письмом к Польской Коммунистической партии» Яцека Куроня и Кароля Модзелевского (совсем не гремевшим в 66-м, хотя в 1980-м оно рассматривалось как основополагающий документ «Солидарности») – и для всякого, способного видеть, фасад старого мира представал в трещинах и наставал момент разрушить его, «сконструировать, наконец, ситуацию, когда уже не было бы возможности отступить назад», когда была бы достигнута цель поэзии, творимой всеми в непрекращающемся революционном фестивале, «чтобы жить без мертвого времени и предаваться неограниченной страсти». Текст кончался и разговор перемещался в страну чудес; памфлет ложился тебе в руки, улыбаясь словно Чеширский кот. Реакция не могла быть более бурной, потрать студенты деньги хоть на оружие.

Профессоры, администрация университета, городские чиновники, профсоюзные лидеры, авторы передовиц, функционеры компартии, деловая общественность, родители, священники, левые и правые студенческие группировки слились в поношении растраты общественных фондов и предательства в отношении выказанного доверия – ведущих, как все говорили, к краху благопристойности, морали, порядка, университета и самой западной цивилизации. Лишь немногие выступили в защиту нечестивцев; пресса размахивала тонкой кровавой рубашкой демонической, фанатичной, всегда таинственной банды под необъяснимым названием «Ситуационистский Интернационал» («Сколько их?» – задавалась вопросом Le Republicain lorrain. «Откуда они? Никто не знает»). Руководители же студенческого профсоюза, извлекли только выгоду из истерии, охватившей международные медиа, распространив свои публикации по всей Европе, переименовали Association federative generale в «Общество реабилитации Карла Маркса и Равашоля» (последний в XIX веке был анархистом-бомбистом, слова песни “Le Bon Dieu dans la merde” которого были перепечатаны в девятом I.S. в 64-м: «Если хочешь быть счастливым / Именем Бога / Повесь землевладельца, разрежь на куски священника / Именем Бога / Окропи церкви / Божьей кровью! / А хорошего Господа закидай дерьмом»), затем назначили голосование о его роспуске, призвали сторонников захватить здание студенческого профсоюза, ликвидировать студенческие лавки и столовые, при этом подстрекая студентов красть книги и еду, объявили психиатрическую лечебницу кампуса институтом промывки мозгов, аннулировали ее финансирование и объявили об ее упразднении. В Страсбургском Университете осенью 1966 года разговор заводил в те же дебри, в какие заводил разговор в Беркли осенью 64-го или в Польше в августе 80-го, в Барселоне Дурутти в июле 36-го или в Берлине Хюльзенбека в январе 19-го: в понедельник люди ставили под вопрос правила и нормы, во вторник – институции, в среду – общество, учредившее эти институты, в четверг – философию, оправдывающую такое общество, в пятницу – историю, породившую эту философию, а к концу недели и Бог, и государство ставились под сомнение и единственным актуальным вопросом оставался смысл жизни.

Хотя все действия этих грубиянов не выходили за рамки закона, после шести недель хаоса подключились судейские приставы, прикрыли студенческий профсоюз, выгнали Страсбургскую Пятерку из помещения. «Обезоруживающе очевидно», писали британские ситуационисты, Грей и трое других, о судейском решении – в английском издании страсбургских публикаций «Десять дней, что потрясли Университет» - что судье, отдавшем постановление:

Стоило только взглянуть на написанное подсудимыми и становилось очевидным, что эти пятеро студентов гораздо глубже подростков ощущали нехватку настоящей жизни, что они поставлены в тупик всеми усвоенными философскими, социальными, политическими и экономическими теориями, и затосковав в однообразной монотонности их повседневной жизни, они сделали пустой, высокомерный и душераздирающий призыв к окончательной отмене здравого смысла, предались открытым оскорблениям в адрес своих однокашников, учителей, Бога, религии, духовенства, правительств и политических систем всего мира. Отрицая мораль и ограничения, эти студенты не стеснялись объявить воровство –

«Они верили, что все вещи общие и таким образом они пришли к заключению, что воровство для них приемлемо» - не преминули британцы поместить в сноску цитату страсбургского епископа 1317 года, относящуюся к Братьям Свободного Духа –

уничтожение образования, отмену работы, тотальное свержение всего и необратимую пролетарскую революцию с «непатентованным наслаждением» их единственной целью.

Это был détournement в действии, объявляли британцы: доказательство «возможности одновременно обесценить и «реинвестировать» наследство омертвевшего культурного прошлого… например, студенческий профсоюз – давным-давно рекуперированный и превратившийся в ничтожное средство угнетения – смог стать маяком крамолы и бунта. Для Хайяти, знакомого публике и репортерам как «Х.», это был «небольшой эксперимент»; для англичан это была «небольшая попытка начала целенаправленной деятельности, что ускорит кризис существующего общества… Ситуация произошла таким образом, что общество оказало финансовую, издательскую и широковещательную помощь в распространении революционной критики и только подтвердило правоту такой критики, отреагировав на нее».

ДРУГАЯ ВЕРСИЯ (начало)
moholy-nagy
[info]gileec
Другая версия «Рациональных украшений» Леттристского Интернационала случилась в Страсбургском Университете осенью 1966 года. Это было незначительное событие, серия студенческих шалостей, пыхтящих нигилистских выходок – или, как гласила типичная газетная передовица того времени, «вероятно, первая настоящая манифестация бунта, совершенно очевидно нацеленного на уничтожение общества». Пыхтящая выходка как конец света – пожалуй, это подходит под определение двустороннего связующего фактора.

Воображаемая революция в страсбургской лаборатории развивалась в трех плоскостях: в художественной плоскости произведения, названного «Возвращение Колонны Дурутти», в литературной плоскости текста «О нищете студенческой жизни» и в тактической плоскости событий, последовавших за обнародованием этих произведений и той реакции, которую они вызвали. Вкратце, история проста. Устав от скучных занятий и брезгуя мелочностью левацких молодежных группировок, весной 1966 года пять студентов замыслили окончательно подорвать деятельность учрежденного администрацией студенческого профсоюза, выставили свои кандидатуры на выборы и, в условиях всеохватной апатии своих конкурентов, оказались победителями. Во время летних каникул друзья победителей связались по почте с Ситуационистским Интернационалом – только таким образом ситуационисты поддерживали связь с кем бы то ни было – и попросили о встрече. У нас есть вход во власть, написали молодые люди; мы хотим ее скинуть.

К 1957 году стремление к чистоте в помыслах и действиях довело Леттристский Интернационал до того состояния, когда остались только помыслы, но не действия; поэтому ЛИ нуждался в объединении с кем-то, им нужно было сделать шаг назад. В 66-м СИ оказался в таком же положении. «Ситуационистский проект достиг своей окончательной формы», писал в 1974 году Кристофер Грей в Leaving the 20th Century. «СИ оставался маленькой, крепкой группой революционеров, кующей критику современности, т.е. потребительского капитализма – и стремящей донести свою критику любой возможностью скандала и агитации. Все в расчете на всеобщее восстание. Поэзия может твориться только всеми». У группы все это было, но она покинула общественное пространство; скандалы имели место лишь в пределах журнала. После того, как разовые союзники, вроде Анри Лефевра, изгонялись как нелегалы или воры, практикующие художники и архитекторы изначального СИ ушли (некоторые, как Йорн, уходили, остальные исключались), а выставки, направленные против искусства, и планы по обустройству новых городов (а если не это, то планы захватов музеев или даже штаба ЮНЕСКО) отбрасывались или забывались, СИ обратился к изучению чужих жестов отказа – других протестов, бунтов, несогласованных забастовок, разного рода актов насилия. Хотя это являлось изучением усиливающейся эмпатии и волнение, ощущаемое порой даже гораздо острее, чем оно проявлялось у других людей, выплескивалось со страниц в реальный разговор между актерами и мыслителями, это был, естественно, разговор выдуманный, имевший начало в отказе от искусства и теперь ищущий реализации в событиях; и хотя разговор все дальше углублялся в дебри захвата всего мира, в дебри новостей, обсуждаемых всеми и новостей, интересных лишь сообщающим их, это становилось все более эстетским, теория уничтожала свои доказательства. Достигнув кульминации своей истории, ситуационисты оказались за пределами мира, а не внутри его: «их достижения в области интеллектуального влияния и свободы действия – писал Грей, не публикуя это в Leaving the 20th Century, - оказались растрачены, - или это мне только так кажется - в смысле живости и пафоса их повседневности. Количество членов радикально приуменьшилось… Организация перестала быть по сути Интернационалом. Она стала парижской. Не было больше никаких экспериментов с архитектурой или жилыми пространствами. Культурный саботаж имел место лишь за столом. Они пребывали в состоянии распада. Группа замкнулась на себе. Не осталось почти ничего, что не казалось реформистским. Все было направлено на усовершенствование анализа, все крутилось вокруг первобытности их антифилософии: все ограничивалось журналом. Хмельной, хулиганский энтузиазм их леттристского прошлого сменился ролью неимоверного строгого отказа от всего, что находилось за пределами отказа». Страсбургские студенты дали шанс ситуационистам вернуться в мир.

Мы хотим подкинуть проблем, писали студенты, насколько это возможно, но – как? Думайте сами, отвечали ситуационисты, напомнив им написанное Дебором годами ранее: «Революционная организация не должна забывать, что ее цель – не заставить людей слушать речи сведущих руководителей, но заставить людей говорить самим». Хотите наделать шороху? Поймите, что повседневная жизнь находится прямо здесь, в успехе или неудаче нашего общения, таковы же и предпосылки революции. Революция это не то, что происходит в другой части света: в Китае, во Вьетнаме, на Кубе – и для нас, и для вас это лишь интеллектуальный туризм, что в качестве противодействия спектаклю способен лишь на спектакль противодействия. Думайте глобально, действуйте локально. Используйте фонды, которые по недосмотру старших оказались в вашем распоряжении; используйте свои административные ресурсы. Опубликуйте критику своего собственного статуса, положения студентов и общества, частью которого они являются и которому прислуживают – прислуживают даже тогда, когда объявляют себя его врагами. Распространяйте свою критику; если этого будет достаточно, что-то произойдет. Используйте преимущество всякого скандала, который может стать ступенью к следующему; пройдя один барьер, не останавливайтесь. Помните, что хотя вы рискуете карьерами, уготованными для вас обществом, в случае компромисса вас никто не защитит; что успех скандала есть единственная защита его зачинщиков, что тот, кто делает революцию наполовину, лишь роет себе могилу. Студенты вернулись в Страсбург, начался осенний семестр.

Все началось, когда социолога Абраама Моля – «придурочного» кибернетика, как его двумя годами ранее обозвали ситуационисты – забросали помидорами прямо на его лекции. Затем последовал комикс «Возвращение Колонны Дурутти» студента Андре Бертрана – живописное описание захвата студенческого профсоюза, названное в честь того, что Рауль Ванейгем однажды назвал «путеводной звездой» СИ: колонны анархистского войска, как это объяснение иронично прозвучало в сообщении лондонской “Sunday Telegraph” о страсбургском скандале, руководимого каталонским революционером Беонавентурой Дурутти (Бертран не мог выговорить его имя), что в начале Гражданской войны в Испании «переходила от деревни к деревни, уничтожая всякий общественный строй на корню и оставляя выжившим возводить все с самого начала». Комикс заканчивался обещанием, что студенты «в скором времени смогут прочесть самую скандальную публикацию века… «О нищете студенческой жизни, рассматриваемой в своих экономическом, политическом, психологическом, сексуальном и особенно интеллектуальном аспектах со скромным предложением исправительных мер»… кардиограмму повседневной реальности, позволяющую принять ту или иную сторону: за или против существующей тоски, за или против той власти, что отчуждает вас от вашей истории и мешает жить. ВЫБОР ЗА ВАМИ!»

Окончание следует.

МИР
moholy-nagy
[info]gileec
<--- Иллюстрация к статье "Геополитика зимней спячки" из Internationale Situationniste #7, август 1962 г.

Мир, который отрицал Леттристский Интернационал во всей полноте отражен на страницах Internationale situationniste. Как непропорциональность трещины между голосом «Потлача» и его носителями с годами только увеличивалась, так идея счастья, открытая ЛИ, продолжала становиться все более несоразмерной окружающей среде: устанавливаемому повсеместно общественному устройству. Таким образом с 1958 по 1969 годы Ситуационистский Интернационал выдавал неопровержимый анализ общества потребительского спектакля («Замысел краха всего мира», как написал в Дебор 1972 году, когда он окончательно распустил то, что осталось от его группы) и сегодня двенадцать номеров ситуационистского журнала читаются как западная версия «Порабощенного разума», где усталость и покорность судьбе сменило ощущение неминуемого взрыва – «взрыва – как говорили ситуационисты об искусстве 1910-20-х годов – который так и не произошел».

Сочинения СИ являются западной версией описанного Чесловом Милошем прогибания польской интеллигенции под сталинизм по двум причинам: потому что они написаны на Западе и отражают тамошнюю ситуацию, а также потому, что описанное СИ – это вестерн, ковбойская мелодрама, поставленная в готическом соборе, где хозяйничал Бог и где стоял его трупный запах, и который был разрушен до основания и заново отстроен. «Мы занимаем позицию бойцов между двумя мирами, - говорил Ванейгем в 1961 году на конференции СИ – один мир мы не признаем, а другой еще не существует. Нам необходимо ускорить крах; поторопить конец света, катастрофу, когда ситуационисты узнают своих». Изменив одно-два слова, Ванейгем цитировал папского военачальника, приказавшего уничтожить катаров («Убивайте всех, Бог узнает своих» - прим. пер.), и в такой цитате СИ занимал место Бога, хотя это был всего лишь détournement: «Любой символ поддается преобразованию во что-то иное, даже в свою собственную противоположность».

Писать о Ситуационистском Интернационале значит использовать такие лозунги или заражаться выражениями вроде «потребительской экономики спектакля» - и поступать так значит терять способность понимать мир, который СИ обещал уничтожить, способность, кажущуюся такой очевидной при чтении их сочинений. В глубине статей об Уоттсе или о противорадиационных убежищах аргументы облечены в броню фактов и щепетильного изучения, истории и социологии, но вооружены эти аргументы заповедями поэзии – поэзии заголовков вроде «Геополитика зимней спячки» и их сочетания с рекламой компании по устройству противорадиационных убежищ «Спокойствие духа». Когда символизм убежища расширяется до столицы Бразилии, отгородившейся от остальной страны, или до спонсируемой государством безалкогольной дискотеки, предохраняющей своих организаторов от самих себя, не остается никакого обычного аргумента, лишь безостановочная реконтекстуализация всего, что может иметь отношение к аргументу. Анализ неопровержим не потому, что он правдив, - он скорее очень даже спорный, так как ошибочен, - но потому, что он так здорово направляет неофициальный язык на искажение общественной сферы; вся неприкрытая гнусность мира оказывается очевидна в любом своем повседневном проявлении.

Бернштейн уловила это во «Всей королевской коннице», послав свою рассказчицу Женевьеву в кино:

Внезапно после полудня у меня образовалось свободное время. На мое счастье, в соседнем кинотеатре показывали старый вестерн, который, я была уверена, не может быть плохим. За небольшую сумму я поучаствовала во вторжении в Китай; в успешном и закончившемся без потерь сражении армии против террористов, прятавшихся в подлеске и боровшихся против всех; в президентской инаугурации и в международном спортивном турнире. Затем улыбка пасты Colgate перенесла нас в будущее; наконец лев прорычал с экрана и герой-ковбой за девяносто минут сделал все, чтобы заслужить свою героиню.

Наклон последней части предложения неслабый: отчужденный потребитель образов вовлекается в спектакль как участник войны против себя, войны, которую она проиграет, идентифицируя себя с врагом, проглотив его образы и потребив самого себя.

Плохой мир был таким же, как хороший – невзирая на сплошную иронию авторского тона, отрывок безупречен. Но плохой мир не был безупречным. «Потребители сами для себя превращаются в захватывающие зрелища – писали ситуационисты в «Геополитике зимней спячки» - с совершенно овеществленным персонажем, занимающим место в витрине, подобно желательному образу реификации»; «внутренним дефектом системы является невозможность окончательно овеществлять людей». Ты можешь занять свое место в витрине, но ты не сможешь ощутить уют. Поэтому плохой мир был полон трещин – и именно об этом СИ лучше всего поведал в статье «Мир, о котором мы говорим», где были собраны газетные заметки, свидетельствующие, что кроме всего прочего, спектакль участия был настоящей «технологией разобщения».

В современном обществе вся совокупность технологий – главным образом тех, что способствуют так называемой коммуникации – направлена на достижение максимального пассивного разобщения индивидуумов, путем контроля этими технологиями «прямой и непрекращающейся зависимости», действующей только в одном направлении. Установки, при которых один не имеет возможности ответить, характеризуют всякого рода лидеров. Некоторая доступность такой технологии может рассматриваться как ничтожный утешительный приз за фундаментальную потерю – или, иногда, как свидетельство катастрофичности утрачиваемого.

Если вы преданный телезритель, то вам захочется узнать о самом поразительном телевизоре – о том, который будет сопровождать вас везде. Он изобретен американской Huge Aircraft Corp. и его дизайн абсолютно передовой – вы можете надеть его на голову. Он весит 950 грамм, вы надеваете его как шлем пилота или как наушники телефонного оператора. Он имеет крохотный пластичный экран, похожий на монокль, устанавливаемый на расстоянии 4 см от глаза… Лишь один глаз смотрит в этот экран; производители обещают, что другим глазом вы сможете видеть все вокруг, даже заниматься ручной работой или писать. (Journal du Dimanche, от 29 июля 1962 г.)

Неполадки на угольной шахте были окончательно устранены, и работа возобновится в следующую пятницу. Вероятно, ощущением причастности к обсуждению можно объяснить непоколебимую тишину, воцарившуюся в надшахтных зданиях и шахтерских поселках на протяжении тридцати четырех дней. Телевидение и транзисторное радиосообщение поддерживали прямую и бесперебойную связь между рабочими и их начальниками – и в то же время заставляли их идти домой [смотреть себя по телевизору] после профсоюзных собраний. (Le Monde, от 5 апреля 1963 г.)

Новое развлечение для одиноких путешественников на железнодорожном вокзале в Чикаго. За «четвертной» (1,25 F), вощеный робот пожмет вам руку и скажет: «здравствуй, друг мой, как дела? Как здорово повстречать тебя. Приятного путешествия». (Marie-Claire, январь 1963 г.)

«У меня больше не осталось друзей. Больше я ни с кем не поговорю». Так началась записанная на магнитофон исповедь польского рабочего, включившего на кухне газ. «Сознание почти покинуло меня. Теперь меня уже не спасти. Конец близок». Такими были последние слова Йозефа Штернастека. (A.F.P., Лондон, 7 апреля 1962 г.)

ПОТЛАЧ (окончание)
moholy-nagy
[info]gileec
Читая книгу Мосса, эрудит Жорж Батай обнаружил в ней нечто иное: доказательство мифической ид-экономики растраты и убытка, упрятанной в исторической сверх-я-экономике производства и накопления. В 1933 году в своем «Понятии траты» он перенес потлач в современность, но не в качестве странного напоминания о полноте, а в качестве непреходящей психологии крушения. (русское издание: Батай Ж. Понятие траты / Он же. Проклятая доля. – М.: Гнозис, Логос, 2003. С. 183-205. Пер. с фр. П. Хицкого. Ниже, с указанием страницы, приводятся цитаты по этому изданию – прим. пер.)

Батай оценивает потлач как выражение человеческого неискоренимого тяготения к «самоотверженности, перетеканиям и потрясениям» - «состоянию возбуждения», прямо утверждал он, - «являющимся основой жизни» (с. 204). Он писал это осознанно, словно бы он был еретик-гностик и та неистребимая тяга, полагал он, лежала в основе ереси, всецело заглушаемой христианством и рационализмом обычного языка, и слышимой лишь в брюитистком языке безумия, преступления, мечты, извращения, войны и революции.

Батай рассказал новую историю – не во многом отличающуюся от истории о марсианских генах из “Five Million Years to Earth”. Достигая той крайности в потлаче, которая все же удерживает предметы от полного обесценивания, человечество воссоздает цивилизацию на основе полезности и образует систему ограничений, когда все имеет свою стоимость. Но не важно, каким образом цивилизация преобразует себя: посредством ли обмена, меркантилизма, капитализма или коммунизма – она лишь вуалирует неотъемлемую человеческую ненависть к полезности и ограничениям, облагораживает человеческую тягу к «безрассудному расточению», к действиям, «выходящим за грань» - укрывает истину, что забвение являлось ведущей страстью человечества. «Но расточая и разрушая себя, безотчетно и безудержно, даже тот, кто сохраняет еще здравомыслие, не знает причину этого или же воображает себя больным; он неспособен оправдать свое поведение полезностью, и ему не приходит в голову, что общество, как и он, может быть заинтересовано в значительных убытках, в катастрофах, которые провоцируют, в соответствии со строго определенными потребностями, внезапные депрессии, кризисы тревоги и, в конечном счете, некое оргаистическое состояние» (с. 186). Для Мосса потлач был тенью того, что когда-то являлось настоящей жизнью. Подразумевалось, что это было открытие того, какой настоящая жизнь всегда остается – даже если реальность теперь скрыта общественной культурой рационального потребления, скрывающей уродства потайной культуры, буржуазной культуры семейного насилия, измен, инцеста, проституции, лжи, обмана, мошенничества, картежничества, алкоголизма, пристрастия к наркотикам, современного танца уничтожения собственности.

Все, что осталось от публичного потлача, говорит Батай, это унижение буржуазией бедных слоев общества – унижение, которое со стороны бедных слоев может быть возмещено лишь посредством революции, готовностью к саморазрушению, требующей в обмен разрушения тотального. Но буржуазия восторжествовала посредством своей культуры, гарантировавшей, что настоящая жизнь траты и обесценивания сможет находиться «за закрытыми дверями» - где буржуазия отделила себя от других племен, чтобы «тратить только на себя, внутри себя самой» (с. 198).

Результатом, по Батаю, стало исчезновение «всего щедрого, оргаистического и чрезмерного» и его замещение «повсеместной мерзостью» - даром того класса, что был настолько убежден в своем превосходстве, убежден в своей абсолютной исторической естественности, что в конце концов снял с себя маску, но, несмотря на все это, продолжающий скрывать свое уже явленное «гнусное, алчное лицо, лишенное каких-либо признаков доблести, настолько ужасающе мелкое, что вся человеческая жизнь при виде его кажется вырождением» (с. 198)

Таков был идеал: потлач, унижение, которое нельзя возместить. Бедняки, поверившие обещанию, что однажды они тоже смогут тратить только на себя, не отвечали воздаянием. Не могли ответить воздаянием и так называемые революционеры, коммунисты, которые радели за производство ради дохода, не знакомые со страстью к трате ради убытка. Все они, говорит Батай, были узниками фикции полезности – «и если на деле более пристрастная концепция обречена оставаться эзотеричной, если эта концепция как таковая сразу же сталкивается с болезненным отвращением, следует сказать, что подобное отвращение – не что иное, как стыд поколения, где взбунтовавшиеся сами боятся шума собственных слов» (с. 188).

Батай бросил вызов; спустя двадцать один год Леттристский Интернационал ответил воздаянием. Все эти значения оказались актуальны, когда группа выбрала слово «потлач», чтобы назвать им свою вторую жизнь – и в 1954 году группа сумела отыскать значение слова, которое осталось незамеченным двумя или тремя десятилетиями раньше. Все, что ЛИ говорил, все его «да» и «нет», основывалось на обещании мира изобилия; племена же, практиковавшие потлач, о которых Мосс и Батай писали мимоходом, уже жили в таком мире. При своем изобилии мяса и шкур, они могли себе позволить игру в настоящую жизнь. Подобно ЛИ с его необъяснимым «конструированием ситуаций», квакиютли и тлинкиты своим ритуальным обменом утверждений и отрицаний пировали абстрактно; потлач был не только изменчивой экономикой, он был экономикой пророческой. В своем абсолюте потлач представал обменом того, что не представлено на рынке; его функция заключалась в изъятии товаров потребления и разбрасывании их поверх рынка, пока последняя безделушка не сможет символизировать собой всю жизнь племени. Это может случиться, когда возникнет новая цивилизация; Бог умрет и все станет священно.

«Потлач» был всего лишь метафорой – способом понимания, как малое становится большим, способом расшифровки, скажем, неугасимого костра стычек между мужем и женой («потлач соучастия», писала Бернштейн в романе «Ночь), или очевидного помешательства людей, сжигающих свой город («потлач разрушения», писали ситуационисты об Уоттсе), или внезапного слияния множества личных отказов в один: несколько зачинщиков, несколько полицейских, бунт, армия, и вот уже социальный порядок поставлен под вопрос. Метафоры - это изменения, доказательства случайной природы языка, дары таинственности для повседневности – иными словами, они являются зарождающимися утопиями. Для Леттристского Интернационала обнаружение метафоры потлача стало возможностью одновременно символизировать расторжение и объединение, возможностью предположить, что товары потребления могут растерять ту тайну, которой наделил их Маркс. Стол снова станет деревом, неподвижным и бессильным, но люди смогут танцевать вокруг него; такой будет утопия, способная стать непрерывным потлачом сюрпризов. Гуляя по улицам городов, возведенных для дрейфа, ты будешь встречать людей; ты будешь обмениваться взглядами, потом жестами, потом словами, аргументами, согласием, оскорблениями, объятиями. Такие ситуации будут бесконечными, претворяемыми в жизнь своими конструкторами. Принимая форму утешения и ужаса, интенсивность, небывалая ранее, проникнет в повседневность. Ты потеряешь себя в забвении действия; ты будешь уверен, что все получится. Как в драке Джона Уэйна и Монтгомери Клифта в конце «Красной реки», ты будешь обмениваться любовью и ненавистью, жизнью и смертью; как Бродяга и Цветочница в конце «Огней большого города» ты обменяешься ужасом и покаянием; как Фред Астер и Джинджер Роджерс, танцующие «День и Ночь» в «Веселом разводе», ты обменяешься колебанием и вовлечением, отталкиванием и притяжением. Арлен Кроче описывает это:

Она порывисто повернулась и отшатнулась от него; он удержал ее. Она дернулась, но он держал. Она отвернулась, но он схватил ее за запястье, их глаза встретились и он начал заискивающе двигаться. Она снова отшатнулась, но он удержал ее и она вошла в танец. Когда она отступала, он манил ее рукой и она кружилась вокруг своей оси, вокруг своей собственной руки, как будто бы ее держала другая. Таким образом они двигались вместе, будто бы раскачиваясь в люльке…

Это может быть новая красота, временная и живая. Возможным станет все, и ты будешь выпытывать следующее мгновение. Никаких репетиций. Время будет течь и ты почувствуешь это течение, концентрацию необратимых событий – «неизбежное отчуждение», как говорил Дебор – и с этим ощущением ты оживешь, потому что сможешь творить свою собственную историю. «Это мгновение преходяще, как все существующее», рассказывал Пол Маккартни о своем прошлом Битла. «В жизни ничто не постоянно. И это прекрасно, что все прошло. Это должно было закончиться, чтобы уступить место тому, что последует. Вы сможете больше восхититься красотой вещи, подумав о ее временности». Сделать это возможным – вот, что имел в виду Дебор, желая «творить коллективное искусство нашего времени», это имел в виду Леттристский Интернационал, «самозабвенно предаваясь развлечениям». С 52-го по 68-й годы - яростью, постепенной ломкой всякого господствующего образа прекрасного и дальше: посредством скрытых намеков на новый язык и новую походку – таким был неизменный ситуационистский проект.

НАШИ СТОЛЫ (окончание)
moholy-nagy
[info]gileec
<--- Лондонский dérive в наши дни

Мы находились на пятом этаже здания без лифта в старой части Кенсингтона. У Трокки было множество планов на сценарии, фильмы, воспоминания; он зарабатывал на жизнь потихоньку распродавая на Портобелло-Роуд свою коллекцию редких книг. В его квартире валялись в беспорядке множество шприцев и сломанных ампул. Стены были завешаны диаграммами города Констана Нювенхайса: «в Новом Вавилоне человек был освобожден от своих нош, возделывая свою жизнь самостоятельно». Я переписал эту фразу к себе в книжку: это, подумалось мне, случилось там, где проект преобразования мира уже закончился.

Но ирония пресеклась, не успев разрастись – может, от того, что Трокки уже сошел с орбиты великого проекта. Он снова рассказывал об усеченном варианте этого проекта, где желание вступить во владение миром означало, прежде всего, желание быть в мире, желание, основанное на уверенности, что одному нельзя быть в мире, пока отчуждение каждого от всех остальных не будет преодолено, пока не будет изгнана нужда, пока мир не изменится. Трокки снова говорил о dérive – пока оно длилось, рассказывал он, ты пребывал в мире, как будто изменяя его, и куда бы ты ни взглянул, везде тебе виделись указатели утопии. «Трудность dérive состоит в свободе, - писал Дебор в 1956 году в «Теории Dérive» - весь процесс основывается на вере, что будущее поторопит необратимые перемены в процессах и декорации современного общества. Однажды мы построим города для дрейфа… световым ретушированием можно будет выделять и утилизировать пришедших в упадок личностей». Именно это – пусть даже его использовали – Трокки помнил лучше всего, так что он рассказывал об опьянении, о погоне за забвением в черной дыре, об эйфории, о Северо-Западном проходе. «У Ги была потрясающая особенность», говорит Трокки. Он чуть улыбался; поток его бурных эмоций предыдущих полутора часов несколько смутил нас обоих, но сейчас он был счастлив. «Расстояния не играли для него никакой роли. Гуляя по Лондону днем ли, ночью ли, он приводил меня в какое-нибудь место и это место оживало. Какая-нибудь старая, забытая часть Лондона. И он начинал рассказывать историю, как будто бы он здесь родился. Он цитировал Маркса, «Остров сокровищ» или де Квинси – знаете де Квинси?»

Я часто, приняв опиум, блуждал по городу в субботний вечер, равнодушный к направлению и расстоянию, заходил на рынки и в другие уголки Лондона, куда бедняки в субботу вечером приходят выкладывать свое жалованье… Иногда мои странствия уводили меня очень далеко, ибо опиофаг слишком счастлив, чтобы вести счет времени; на обратном же пути я, словно мореход, неотступно следовал за Полярною звездою; в честолюбивых попытках отыскать Северо-Западный проход, я, вместо того чтобы плыть вокруг мысов и полуостровов, как на пути вперед, вдруг попадал в такие лабиринты аллей, таинственных дворов и переулков, темных, как загадки Сфинкса, какие способны, полагаю, сбить с толку самого отважного носильщика и привести в смятение любого извозчика. Порою почти уверен был я, что являюсь первооткрывателем неких terrae incognitae {неизвестных земель (лат.).}, и не сомневался, отмечены ли они на современных картах Лондона. За все это, однако, я тяжело поплатился впоследствии, когда какое-нибудь лицо вторгалось в мои сновидения, а неуверенность моих блужданий по Лондону преследовала мой сон… (цит. по: Томас Де Квинси. Исповедь англичанина, любителя опиума. М.: Научно-издательский центр "Ладомир", "Наука", 2000. Пер. С. Панова, Н. Шептулина, под редакцией Н.Я. Дьяконовой)

Летом 1954 года это было частью мифа Леттристского Интернационала – и как катакомбы являлись символом, как Северо-Западный проход не являлся местом, dérive также служило не практикой, а метафорой, способной оценивать все, написанное ЛИ, а после этого и все, произнесенное Ситуационистским Интернационалом. ЛИ верил в «континентальный дрейф» (геофизический сегодня, но бывший в 54-м научной фантастикой) – то есть что, если улицы могут быть выступами суши и мысами, а ближайшие окрестности пустынями или болотами, то они все приходят в движение. Они удаляются от доисторической целостности, от исконного суперконтинента давностью около двухсот миллионов лет, от «Ностратики», предполагаемого общего языка Верхнего Палеолита, Эдемского сада или Парижа времен Коммуны – достигая дислексии разобщения. В своей «Теории Derive» Дебор остановился на социологических исследованиях «ограниченности настоящего Парижа для отдельного индивида», приведя в пример исследовательскую диаграмму передвижений, составлявшуюся одной студенткой весь учебный год: «Без каких-либо отклонений ее график отображает маленький треугольник, по углам которого располагается Школа Политологии, ее дом и дом ее музыкального преподавателя». Это, говорил Дебор, было примером «современной поэзии, способной спровоцировать пронзительный эмоциональный отклик – в данном случае возмущение от того, что можно так жить».

Спустя год или чуть позже Дебор кромсал карты Парижа и выклеивал из них карты психогеографические; они отличались от воображаемых карт разделения Пангеи на континенты, составляемых географами, только тем, что стрелки Дебора указывали не только на отделение, но и на единство. Чтобы восстановить это единство – весь мир как один круглый стол – необходимо разгласить о разделении. Перед тем как отринуть, его необходимо представить неоспоримым фактом. Оно должно стать событием, но для этого надо обострить разделение, превратить его в шум и руины. Проект может начаться, писал Дебор, путем нагнетания «тревожной атмосферы»: с помощью небольшой группы людей, способной передвигаться «без остановки и не имеющей четкого направления» во время забастовки транспортников с целью добавления путаницы, или появляющейся на улицах странно вырядившись, или объявляющей о планах постройки дома, который будет разрушен после новоселья – «самое трудное в подобном деле это выразить посредством таких очевидно бессвязных проектов в достаточной мере серьезный соблазн… Мы должны наводнить рынок – даже если сейчас речь идет лишь об интеллектуальном рынке – множеством желаний, реализация которых находится не вне возможных материальных средств человека, но вне возможностей устоявшейся социальной организации».

Если ЛИ, играя в свободу, мог распространять желания того образа жизни, которые не могли удовлетворить ни государство, ни рынок, значит, люди имели возможность ниспровергнуть и то, и другое – или игнорировать их, найдя удовлетворение в дрейфе посредством городского Северо-Западного прохода: «будущее – сказал Дебор – принадлежит прохожему». Психогеография, как определил ее Асгер Йорн, была «научной фантастикой городского планирования»; чтобы доказать, что разделение являлось не более предопределенным, чем нынешнее положение континентов, тебе достаточно было рассказать подходящую историю и увеличить громкость.

ДВАДЦАТЬ ШЕСТЬ (окончание)
moholy-nagy
[info]gileec
<--- Конференция в Альбе

Одна версия утопии, господства над временем и пространством, уже существовала, говорил Вольман: самый яркий модернистский кошмар, результат всех планов новых городов, что были начертаны в 1920-е и которые могли представить Османовский Париж как дело рук Коммунаров. В терминах спектакля утопией являлся «Лучезарный Город» Ле Корбюзье, тюрьма без стен – «христианский и капиталистический образ жизни», застывший в «окончательной гармонии», рассказывал Вольман, город вины и работы, существующий как «неизменный факт». Против такого ослепляющего света Вольман использовал выражение Йорна, чтобы засвидетельствовать обнаруженный Леттристским Интернационалом посредством dérive теневой город: «новые, хаотические джунгли, искрящиеся приключения, лишенные смысла». Такой город может быть возведен не для круговорота товаров потребления, а для времяпрепровождения». Он станет пространством для поступков, что не смогут считаться трусостью, так как не потребуют вообще никакого обоснования, пространством для калейдоскопа положений и конфликтов ради избавления от ролей в круглосуточной трагедии – и кто сможет устоять перед этим? Это звучит как шутка, крушащая мир, передвигающая назад стрелки часов. «Мы не будем работать на благо механических, омашиненных организаций и фригидной архитектуры: это неизменно приведет к досужей скуке, - писал Щеглов - давайте создадим новый, изменчивый декор».

Нашему воображению, преследуемому старыми архетипами, далеко до изощренности и точности механизмов. Различные попытки интегрировать современную науку в новые мифы всегда были и будут неадекватны. Пока же все искусства впитывают в себя абстракционизм, в особенности современная архитектура. Чистая пластика, неживая, без прошлого, приятна глазу…
Былая общность предложила массам чистую правду, подкрепив ее неопровержимыми доказательствами из сказок. Появление в современном сознании понятия относительности позволяет высказывать предположение об экспериментальном аспекте следующей цивилизации (хотя мне это слово не очень по душе, я больше склонен к определениям «более веселый», «более гибкий»). На основе этой мобильной цивилизации архитектура, по крайней мере вначале, будет служить средством экспериментирования с тысячами способами модифицирования жизни, с перспективой мифического синтеза. (пер. Э.Богдановой)


Это, рассказывал Вольман, и было настоящим досугом – не компенсацией за работу, не ее вариант, а ее аннигиляция – и поэтому досуг оказывался настоящим революционным вопросом. Чтобы построить такой город игры, художникам следует отвергнуть пассивную абстракцию всякого предметного, отчужденного искусства и отодвинуть свои произведения в сторону: «творчество – говорил Вольман – теперь может быть выражено лишь в глубочайшем анализе окружающей среды».

Может быть, из-за своей собственной абстракции, Вольмановские слова повисли в воздухе и растаяли в атмосфере, какой бы она ни была в Альбе в сентябре 56-го, - но если утопия Леттристского Интернационала была абстрактной, то ее антиутопия ни в коей мере. Пока Вольман разглагольствовал, остатки «Лучезарного Города», новые здания, названные ЛИ вертикальными гетто и многоквартирными моргами, возводились по всему миру: от “l’Unite d’habitation” самого Ле Корбюзье в Марселе до преклонения перед Годзиллой жилищного комплекса Прюит-Игоу в Сент-Луисе, штат Миссури. Так как такое строительство служило, по словам Вольмана, «худшему проявлению угнетения, то его следует окончательно остановить», и поэтому для этих целей был образован Ситуационистский Интернационал, хотя все, что группа приняла к рассмотрению, было всего лишь прокламациями против возвышающегося бетона, эксцентричными теориями, однажды способными реализоваться в граффити, а Вольман был оставлен за бортом.

После своего исключения Вольман зарабатывал на жизнь творя объекты и продавая их; художественные взгляды его остались прежними – эстетика Леттристского Интернационала была больше его, чем чья-либо. Он пытался творить, ниспровергая существующее; его единственным методом был détournement, идея, что в мире, который все еще необходимо изменить, лишь искажение общепринятых образов может соответствовать пустой странице. Вольман вернулся к бумаге: в 1963 году, еще до Duhring Duhring, он изобрел клейкое искусство. Он брал склеивающую ленту, прикладывал ее на заголовки, отдирал ленту, перемещал слова местами и наклеивал получившееся на вымоченные под водой страницы. Он делал свои собственные газеты, многие из которых помечены особыми датами, вроде дня его свадьбы, или дня смерти Андре Бретона, или дня мая 68-го, лучшие новости недели, но в его руках прозрачные ленты возвещали, что события, о которых они сообщают, являлись гораздо более регулируемыми, чем кто-либо может подумать, и гораздо менее реальными: они были худшими новостями недели. Время скручивалось – слишком быстро, чтобы на него ориентироваться; оно останавливалось, отвергая возможность появления новой истории. Новостью было то, что невозможен побег из истории, даже если история была всего лишь шумом.

Вольман занимался этим годами. Он утверждал, что слова бессмысленны и что они управляют миром: спектакль был перманентным. Его работа по-прежнему имеет отношение ко всему, кроме капитуляции. Это было доказательством того, что видимое не есть настоящее, что уполномоченные события ежедневных заголовков являлись частью художественного проекта старого мира, не менее произвольного, чем чье-либо стихотворение. Это было пространство, приспособленное к его словам в 1979 году: «мы были против власти слов – против власти». Спустя более чем двадцать лет после своего изгнания, он по-прежнему использовал лозунги Леттристского Интернационала.

«Почему его исключили?» - спросил я Мишель Бернштейн, которая в 1957 году поддержала это решение. «На все всегда есть две причины, – ответила она – есть удобная причина и есть истинная причина. Но вспомни я даже эту истинную причину, я бы вам не сказала».

ОРГАНИЗОВАННЫЙ
moholy-nagy
[info]gileec
Организованный в 1957 году, Ситуационистский Интернационал был поверхностно воспринят как пан-европейская ассоциация мегаломанов-эстетов и фанатичных сумасбродов, презираемых леваками и игнорируемых всеми остальными. Затем, когда в 1966-м руководство студенческого профсоюза в крупном Страсбургском университете перешло под контроль клики поклонников ситуационистов (направивших бюджет профсоюза в 500 тысяч долларов на распространение ситуационистской пропаганды по всему свету) и в 1968-м в связи с майскими событиями, СИ прославился как «таинственный интернационал» после того, как президент де Голль обвинил нескольких человек, «услаждающихся отрицанием», хотя он никак не объяснил, каким образом несколько человек чуть не подвели к роспуску его правительство. Несколько человек, сказал де Голль, «восстали против современного общества, против потребительского общества, против технологического общества, как коммунистического на Востоке так и капиталистического на Западе» - и это была правда. «Заслугой ситуационистов – было написано в последнем, двенадцатом, номере Internationale situationniste в сентябре 69-го – стало указание на возможность новых сосредоточений восстания в современном обществе» - восстания против идеи этого общества о счастье, против идеологии выживания, восстания против мира, где повышение уровня жизни означает повышение «уровня скуки», мира, где язык настолько оскудел в своей собственной недостоверности, что малейший протест может быть просто не понят. «Если столько людей совершили то, о чем мы написали ранее – писали ситуационисты в последний раз – то потому, что описывали тот нигилизм, в котором мы пребывали и в котором пребывало множество людей до нас». Но если нигилизм, описанный ситуационистами, был чем-то вроде потерянного сокровища современной жизни («другой, зловещий Грааль», сказал Дебор в In girum), то Леттристский Интернационал рисовал карты.

СИ начал с «объявления войны против старого общества» - в первом номере I.S. культура была объявлена ходячим трупом, политика – интермедией, философия – списком предрассудков, экономика – розыгрышем, искусство – достойным лишь разграбления, действующие законы – отказом от прав, свобода прессы – признаваемым ограничением на разговор о реальном и возможном. Подписанная людьми, живущими в полудюжине разных стран, эта враждебная критика была мудреной и всеобъемлющей, порожденной свежими новостями, скользящей по теории и иллюстрированной моделями и купальщицами. С каждым новым номером, выходившим примерно раз в год тиражом в несколько тысяч экземпляров, аскетично отпечатанным и пестревшим всякий раз новой обложкой в жестком переплете (I.S. №1 был золотым, №12 – пурпурным), критика возрастала. С упорством, присущим тем, кто из рациональных покупателей превратился в сумасшедших социологов, ситуационисты расшифровывали рекламные объявления в газетах, в кино, на станциях метро; затем они делали негативные отпечатки из фотографий с открыток и видами османнизированных городов и людей, пока изображения десяти тысяч китайцев не составили собой гигантское лицо Мао Цзедуна, которому не хватало только подписи «Потрет отчуждения», чтобы обратить его на самое себя. Они занялись тем, что получило название «коррекции прошлого», означавшей реконструкцию новой истории из забытых утопических экспериментов и жесточайших бунтов до той степени, что моментальные революционные советы Венгрии 1956-го и Берлина 1918-го становились похожими на чаемую политику будущего, а президентские выборы следующего года превращались в устаревший закон. Скабрезности («чистку биде» может превзойти, пожалуй, только «сгустившееся молчание гробовщика») были остры не только сами по себе, но и выступали на вроде философского вреда, стремления к еретическому, эмоциональному марксизму, который, не сколько таил в себе предельную страсть к разрушению, сколько обострял ее и приукрашивал. Ситуационистские сочинения принимали форму рецензий, но это также была форма шума, направленного в равной степени на «все формы социальной и политической организации на Востоке и Западе» и на всех тех, кто «пытался видоизменить их» (Le Monde, 1966): на управляющих, на бюрократов, технократов, предводителей профсоюзов, теоретиков благосостояния, градостроителей, ленинистов, художников, профессоров («М. Жорж Лаппасад – которому была посвящена почти целая страница в I.S. №9 за август 1969 года – est un con (фр. - это идиот)», студентов, капиталистов, эстрадных артистов, принцев крови, последователей Кастро, провос, сюрреалистов, нео-дадаистов, анархистов, правительство Южного Вьетнама, его американских хозяев, правительство Северного Вьетнама, архитекторов, экзистенциалистов, священников и исключенных ситуационистов. Комиксы, подвергшиеся détournement, демонстрировали персонажей «Терри и пиратов», «Настоящей любви», говорящих голосом СИ, подобно настоящим людям, озабоченным товарностью любви и переосмыслением революции; газетные вырезки, впаянные в ситуационистские заметки о досуге, религии, технологиях, душевных заболеваниях, обыденном языке и насилии (удивительный «Мир, о котором мы говорим» в I.S. №9) связывали власть по рукам и ногам ее же ложью прямо на троне, ослепляли ее же собственными образами, заставляя ее признаваться в ужаснейших происках: мы знаем, как заставить тебя говорить…

В этой критике присутствовало ощущение драмы, саспенса. Если когда-то заявление о Кинг Конге и Лох-Несском чудовище как о «коллективной проекции монструозной тотальности Государства» (Адорно, 1945) и содержало в себе признаки помешательства, то сейчас оно было в порядке вещей: почитать ситуационистов, так Годзилла спектакля восстал, чтобы превратить все потенциальные субъекты истории в объекты, преобразовать энергию отчуждения в оцепенение реификации, а затем –

Затем можно прочитать о символизме программы Джона Кеннеди по сокращению числа приютов в «Геополитике зимней спячки», о пользе бунта в Уоттсе в «Упадке и обрушении потребительской экономики спектакля», о культурной революции Мао как о давешнем фокусе Черной Королевы в «Точке взрыва идеологии в Китае», о гениальности актерского саботажа в телевизионном детективе в статье «Плохие времена пройдут», и вдруг может показаться, что социальные факты это возведенные иллюзии, что никто не владеет иммунитетом против назойливости ситуационистского языка, что никакое потаенное желание не было отлучено от своего требования нового мира. И не важно, насколько софистической и прожорливой стала критика Ситуационистского Интернационала, во всякий момент перелома или удобного случая – пусть даже критика взята со стола и превращена в игру – она почти автоматически скатывалась в примитивизм Леттристского Интернационала. Это был тот дух, пойманный Дебором в 1953 году, когда он пытался задушить себя, когда Щеглов написал свой «Свод правил для нового урбанизма»: «Забвение является нашей преобладающей страстью».

Это означает омерзение такой глубины, что пропадают из вида все пути отступления кроме безумия или самоубийства – тупик антимира, где отказ от работы и искусства приводит лишь к отвращению к себе и солипсизму. Но это означало также: мы хотим действовать, нас не волнует, к чему это приведет, вот наша идея счастья, наш здоровый образ жизни. Преобразованное в отрицание, «забвение является нашей преобладающей страстью» становилось заявлением абсолютной субъективности, версией щегловского «каждый будет жить в своем собственном соборе», сен-жюстовского «бороться стоит лишь за то, что любишь», версией борьбы за всех остальных как единственного способа построить город, где каждый найдет то, что любит или узнает, что это такое – построить город, где становится ясно, что время и место драмы это всего лишь декорация. Призыв Дебора к забвению был золотом ЛИ. В СИ оно расплавилось вместе с призывом Сен-Жюста в обещании фестиваля для одиночек: «наши идеи в голове у каждого».

Именно так омерзение нескольких, даже обещание одного, смогло подвести к роспуску правительство – хотя де Голль просто не мог позволить себе объявить во всеуслышанье о таком заключении. Как попытка вскрыть все противоречия геополитики и мировой истории, попытка нащупать нить двустороннего связующего фактора и потянуть за нее, деяния ситуационистов всегда могут быть сжаты до грубых лозунгов: от «Я ПРИНИМАЮ ЗА РЕАЛЬНОСТЬ СВОИ ЖЕЛАНИЯ, ПОТОМУ ЧТО ВЕРЮ В РЕАЛЬНОСТЬ СВОИХ ЖЕЛАНИЙ» до «я хочу уничтожить прохожего». Но лозунги были также и шифровкой, намеком на нерассказанные истории, повествующие о способе бытия в мире, в фразе, в драме, написанной СИ; шифровка, наследие ЛИ само было двусторонним связующим фактором: подобно письму ЛаДонны Джоунс к Майклу Джексону, просто хорошее граффити на правильной стене, в удачное время, в нужном месте. «[Наше] творчество не попадет в Лувр», писал ЛИ в «Потлаче» №19 от 29 апреля 1955 года. ЛИ, говорили Бернштейн, Даху, Дебор, Филлон, Вера и Вольман, просто рисовал планы на настенных плакатах.

ВООРУЖИВШИСЬ (окончание)
moholy-nagy
[info]gileec
Как писала в 1968 году Элен Бро (Элен Папаи - «маленькая Элен» из письма Вольмана), Леттристский Интернационал был «самотеррористическим». Группа провозгласила террор внутри организации – «самообразовательный процесс», как охарактеризовал Рауль Хаусманн психологию берлинского клуба дада, «в котором рутина и общее согласие были истреблены без жалости». ЛИ настолько ревностно поддерживал общее согласие, что не было ничего важнее, и если кто-то подвергал это сомнению, то тут же выбывал из игры; Сен-Жюст, в чьем идеальном обществе изгнание служило основной мерой вещей, мог бы такое одобрить. Официально, первыми были устранены Исидор Изу, Габриэль Померан и Морис Леметр, которые даже не успели побыть членами ЛИ (объявляя права на слова «леттрист» и «леттризм», ЛИ принял их в группу лишь за тем, чтобы тут же исключить как предателей своих же собственных идей), - потом в год между письмом Вольмана к Бро и «…Новой идеей в Европе» были исключены сам Бро («милитарист», как объясняется во втором выпуске «Потлача»), Серж Берна («недостаточно интеллектуален»), расписанный с ног до головы Менсьон («декоративный элемент»), даже пророк Щеглов («мифомания, бред, недостаточная революционная сознательность»). «Бесполезно возвращаться к мертвым», написал Вольман, скрепляя печатью первый список исключений из ЛИ. Как в некоторых фундаменталистских сектах, оставшиеся в группе никогда больше не поддерживали связь с теми, кто был исключен и не обсуждали это между собой. Но Дебор пошел против такой установки, в 1978 году, в своем фильме In girum imus nocte et consumimur igni, неясно процитировав «Юлия Цезаря» над изображением Щеглова: «Как много раз, спустя годы, наша величественная драма будет проиграна на неизвестных языках перед новой публикой!»

Годы отяготили эти слова иронией, хотя они до сих пор несут в себе нечто удивительное: затронув тему, Дебор показывает комикс. «РЫЦАРИ ПРИНЦА ВЭЛИАНТА В ПОИСКАХ ПРИКЛЮЧЕНИЙ», читаем титры: «ОН ДВИГАЕТСЯ В СТОРОНУ ТАИНСТВЕННОГО СВЕТА, ДОНОСЯЩЕГОСЯ ИЗ МЕСТА, ГДЕ НЕ СТУПАЛА НОГА ЧЕЛОВЕКА». Затем Щеглов снова появляется на экране и Дебор произносит от себя: «Говорят, что, покорив жизнь и город своему взору, он изменил их. За один год он нажил себе врагов на сто лет вперед». Такая нажива была драмой ЛИ, говорил Дебор, а эти враги остались его наследием.

Это то многозначительное противоречие – между нигилизмом такого детского уровня, что невозможно подобрать ему никакое философское обоснование, и образцово сентиментальным голосом, способным облагородить любой ребяческий поступок; между найденным наследием, посеявшим семена тоталитаризма и массовой резни, и волей к отрицанию, не знающей другой перспективы, кроме «перспективы независимости без законов и ограничений» (Дебор, In girum) – которое характеризовало Леттристский Интернационал. В разговоре, что движется от Кабаре Вольтер к Sex Pistols, ЛИ является кульминацией первой истории и основой для второй. Но важнее то, что ЛИ выражает возможность каждого действующего лица говорить на языке другого.

В этом повествовании ЛИ является эпицентром, сосудом – и пустым, и наполненным. У ЛИ была печать, которая разъясняла историю и которая, до своего исчезновения в пьяной суматохе, должна была быть приложена группой к той философии, которая вытекала из увеселительных поездок на угнанных машинах и ночей, проведенных в катакомбах. ЛИ проклинал тех, кто верил в «оставление следов» и сам же оставил их в достатке: за пять лет чуть менее трех дюжин скудных бюллетеней, пачка мимолетных эссе, различных вариантов détournement, несколько стикеров на телефонных столбах и лозунгов на стенах. Можно добавить небольшое количество мемуаров: наждачная книга коллажей Дебора, его фильмы «О прохождении несколькими людьми единого момента времени» (1959) и In girum, а также романы Мишель Бернштейн «Вся королевская конница» (1960) и «Ночь» (1961), чудные воспоминания, так как все они относятся к событиям и участникам ЛИ, но не называют ни тех, ни других.

В некотором смысле это - декорация, потому что группа стремилась к вакууму. Невероятный проект ЛИ состоял в «ничегонеделании» и на том он и стоял; таким образом его реальным достижением являлось существование с 1952 года по 1957-й, когда оставшиеся члены (те, которым каким-то образом удалось, по выражению Мишель Бернштейн, избежать того, чтобы не «очень буржуазно уметь ставить на стол бокал с вином») присоединились к другим действующим художникам, более старшим и гораздо более выдающимся, чем интеллектуалы-лолларды из ЛИ, чтобы организовать Ситуационистский Интернационал.

Как организация – уникальным образом повлиявшая на восприятие великих общественных событий с 1958-го по 1969 год, олицетворив собой восстания мая 68-го, СИ затмил ЛИ, даже если тот имел более давнюю историю: выдумка СИ предстала фактом перед сказкой ЛИ. В последнем существовал абсолютизм, примитивизм группы замалчивался, но именно поэтому Дебор охарактеризовал роспуск ЛИ и образование новой федерации статьей, названной «Один шаг назад». «То, что осталось от СИ, можно разложить на столе: наше наследие осталось на письме», говорила Мишель Бернштейн, и теперь жестокое обаяние наследия СИ, его импозантное влияние, раскрывает примитивизм его самого. Так как СИ работал на то, чтобы донести свою критику до публики, оставляя авторов в тени – потому что его члены (иногда количеством до двадцати, иногда, как в начале 1968-го, числом менее дюжины) поймали интонацию, позволяющую им высказываться подобно трибунам невидимой империи – группа превратилась в миф еще до начала своей деятельности и оставалась призрачной даже во времена наибольшей своей гласности; вот почему ее история, описанная ли в панк-зинах или в академических журналах, всегда полна мифов, описаний «уличного театра» или символических Ursprunges (нем.–первоначала), публичных шалостей наподобие нападения на Нотр-Дам. Приписываемые ситуационистам действия являются фикцией – но они были также и реальностью, опробованные в миниатюре и в тайне ЛИ, а затем переместившиеся на сцены мировой истории (даже если сцены возводились и обрушались в один день) читателями СИ, поклонниками или наследниками. Вот почему дух этих событий, которые ЛИ подразумевал не как нападения, но заложение основ, проникал в написанное ситуационистами. И этот дух – отсутствующий в других голосах того времени – был одновременно яростным и игривым, критичным и своенравным, отчаянным и счастливым: «Лучшее, что у нас пока получилось - это выйти вон из XX века».

СЛЕДЫ ПОМАДЫ (на сигарете)
moholy-nagy
[info]gileec
<---Жан-Мишель Менсьон и Фред в 1953 году

В начале 1953 года подросток по имени Жан-Мишель Менсьон превратил себя в живой плакат и прошел по улицам Сен-Жермен-де-Пре с таинственными лозунгами, небрежно нанесенными на его брюки. Молодой голландский фотограф Эд ван дер Элскен остановил его и сфотографировал вместе с еще одним хулиганом по имени Фред. Сегодня можно лишь различить надпись “L’INTERNATIONALE LETTRISTE NE PASSERA PAS” на правой ноге Менсьона и часть рекламы «Воплей в поддержку де Сада» на левой («динамичный фильм» и что-то вроде «много девушек»). Через несколько дней Менсьон и Фред напились, обесцветили волосы и поковыляли по кварталу, шлепая покупательниц и вступая в стычки с бизнесменами. Их избили на улице, а потом приехала полиция и забрала их в кутузку.

Примерно в то же время на стенах поблизости стали появляться новые граффити:

ДАЙТЕ НАМ ЖИТЬ
НЕБО БЕСПЛАТНО
ДА ЗДРАВСТВУЕТ НЕДОЛГОВЕЧНОЕ
ВЫСВОБОЖДАЙ СВОИ СТРАСТИ
НИКОГДА НЕ РАБОТАЙ


Какие, к черту, новые, - мог сказать всякий на Левом Берегу – это все устаревший сюрреализм и его грубая имитация. Вся соль была в грубости. Сюрреалисты впервые разразились этими лозунгами в 1920-х, когда революция казалась неизбежной; в 1950-е, когда революция казалась невозможной, слова оставались просто языком. Произошла инверсия. Жалкие фразы были такими примитивно сюрреалистскими, что, казалось, только предвещали сюрреализм. Они означали, что сюрреализма никогда не существовало, что все возвращается к своему началу. «Все те, кто ставят себя после сюрреализма, - гласила статья из первого номера Internationale situationniste в июне 1958 года – вновь встают перед вопросами, предшествовавшими ему». В Кабаре Вольтер, как рассказывал Рауль Ванейгем в «Революции повседневной жизни», ничего – ни война, ни то, как ты возвращал на место пивной бокал, не оставалось прежним: «Все менялось». Такой была ситуация, которую сконструировал Леттристский Интернационал, но не в кабаре; начало положили живые плакаты, дерущиеся на улице с прохожими. «Если существует сегодня международный феномен, схожий с дадаистским движением, то это самые грубые проявления хулиганства», говорил Ванейгем. Он полагал, что роль Ситуационистского Интернационала состоит в приложении «насилия преступников на поле идей». Леттристский Интернационал начал прилагать свои идеи на поле преступности. Бегать по улицам разукрашенным лозунгами, нацеленных на бессознательных агентов товарной экономики спектакля – это казалось удачной современной идеей.

ДАДА ОТЛИЧАЛСЯ
moholy-nagy
[info]gileec
Дада отличался своим нежеланием делать прогнозы и нежеланием быть неожиданным. «Дада – гласит манифест 1919 года, приписываемый Хюльзенбеку, Хаусманну и Баадеру – единственный банк в мире, что выплачивает проценты вечно. Вкладывайте деньги в дада!»

Дада это тайный черный рынок… дада не подвластен никакой экономической комиссии. Даже Deutsche Tageszeitung живет и умирает вместе с дада. Если желаете откликнуться на это объявление, то приходите между 11 и 2 часами ночи на Аллею Победы между Иоахимом Ленивцем и Отто Хлюпиком и спросите полицейского, где находится тайник дада. Потом возьмите банкноту в тысячу марок, заклейте ею золотую H в Hindenburg и прокричите три раза – сначала пиано, затем форте и в третий раз фортиссимо – дада. После этого Кайзер (который живет вовсе не в Амеронгене, как сообщают из соображений безопасности, а между ног у Гинденбурга) появится из секретного люка и внятно повторяя в ответ дада, дада, дада, выдаст вам деньги. Будьте точными: “W.II” следует не за “I.R.”, а за «дада». I.R. не котируются сберегательным банком. Вдобавок вы можете перевести свой баланс на дада в любом филиале Deutsche Bank, Dresden Bank, Darmstadter Bank и Discountocompany. Эти четыре банка называются “D” или дада-банки, так что китайский император, японский император и новый русский император Колчак уже имеют в этих банках дада-пошлины (это раньше называлось “денежная расписка», но теперь переименовано в «дада»; один из филиалов также можно найти на левой башне Нотр-Дама).

Дада пускал в расход по дешевке высоко рискованные долговые обязательства. Цена поднималась, если был известен пароль: «дада» - рискованно, но на следующий день купюры стирались. Дада платил по двустороннему связующему фактору: все или ничего. Чтобы войти в дело, ты платил пенни, чтобы выйти из него, ты платил столько же. Ты мог войти из презрения к истории – но затем ты пленялся возможностью ее творить, потому что история взяла на себя долг, который никогда еще не был оплачен – оставшийся в обыденных, исчезающих мгновениях, долг позабылся и даже расписки все потерялись.

Расписки были подписаны Богом. В них говорилось, что, не исполнив обещание Рая, Царства Божия на Земле, Он обязуется вернуть мужчинам и женщинам все установленные активы: всех зверей на поля, всех птиц на небо. Хитрость заключалась в том, что сами мужчины и женщины не были никак установлены: хозяева творения, они не могли быть хозяевами самих себя. Следуя логике тех, кто воспринимал вторжение в Нотр-Дам не как преходящий скандал, а как брешь в остановившемся времени, это означало, что бог являлся всего лишь должником с умелым адвокатом: Иисусом Христом, эсквайром.

Те же расписки, что не затерялись, были сожжены вместе с теми, кто пытался их обналичить. Гностическое открытие, что Бог вполне может проявиться в человеке, что человек может быть богом, что земная жизнь может стать райской, что рай вполне может вполне может наступить на Земле, было отброшено в подполье. Но и там это открытие подверглось сильнейшему давлению, для того, чтобы, когда оно снова обнаружит свое существование, оно не утратит силы превращать жест в знамение, шутку в бомбу.

Основная идея Братства Свободного Духа никогда не была полностью заглушена. В Средневековье это была мысль о том, что власть церкви может обрушиться, если усилить мистическую составляющую, свойственную ей изначально. В современном мире этим стала мысль о том, что маленькая группа, вроде Леттристского Интернационала, может обрушить светскую власть, если усилить мистицизм, тайно содержащийся в области мирского – мистицизм, теперь запечатлевшийся в товарах потребления и репрезентациях, в деньгах и искусстве, что в наше время вышли за пределы церкви. В начале 1950-х это была свобода доказывать, что общество это лишь концепция, а судьба является надувательством, что новый мир не лучше старого – что приводило к ситуации, когда правильная погода, правильное освещение, правильные слова, правильные актеры, правильный театр, вся общественная жизнь, всякое учреждение и любой обычай могли обрушиться быстро и окончательно, подобно империям, восхваляемым историческими книгами.

Братья Свободного Духа, писал Норман Кон в книге, известной ситуационистам как Fanatiques de l’apocalypse,

не были революционерами социального толка и не находили своих последователей среди бурных масс городской бедноты. На самом деле, они были гностиками, помешанными на своем собственном спасении; но гнозис, к которому они пришли, являлся квази-мистическим анархизмом – настолько отчаянным и неограниченным утверждением свободы, что доходило до тотального отрицания любого рода смирения и ограничения. Их можно рассматривать как отдаленных предков Бакунина и Ницше или, скорее, той богемной интеллигенции, которая за последние полвека вдохновлялась самыми радикальными заявлениями Бакунина и Ницше. Но индивидуалисты в такой крайней степени могут легко стать именно революционерами социального толка – и довольно успешными – если возникнет потенциальная революционная ситуация.

В октябре 1967 года в 11-м выпуске Internationale situationniste можно было обнаружить не подписанную цитату из Нормана Кона под фотографией ветхой витрины, которая сопровождалась подписью «ПРЕДПОЛАГАЕМОЕ МЕСТО ВСТРЕЧИ СИТУАЦИОНИСТСКОГО ИНТЕРНАЦИОНАЛА В ПАРИЖЕ»:

Это характеристика такого рода движения, чьи замыслы и предпосылки безграничны… Какой бы ни была история отдельного индивида, вместе им удалось сформировать опознаваемый общественный слой – несостоявшуюся и часто бедную интеллигенцию… А затем можно наблюдать образование группы необычного толка,

«настоящий прототип – продолжает Кон свою мысль, которую не цитируют ситуационисты – современной тоталитарной партии» -

группы активной и крайне жестокой, преследуемой апокалиптическими наваждениями и убежденной в своей непогрешимости, ставящей себя бесконечно выше остального человечества и не признающей ничего, кроме своей предполагаемой миссии… Безграничное, тысячелетнее обещание, данное с безграничной полупророческой уверенностью нескольким неустойчивым и доведенным до отчаяния людям в том обществе, где распадаются традиционные нормы и отношения – здесь, по всей вероятности, лежит причина возникновения очень специфичного подпольного фанатизма…

Ситуационисты практиковали détournement: все культурное наследие становилось общим, не существовало разделения на авторов и читателей, не указывались никакие источники, потому что идеи свободно витали в воздухе. Ситуационисты применяли иронию, ведь ирония - важная составляющая détournement. Но ирония их была очень специфична; она одновременно предупреждала читателя, что ситуационисты осознают свою нелепую апокалиптичную иллюзию, но вместе с тем, имеют в виду именно то, о чем пишут. Это был тот остывший котел, под которым теории Изу и четверка из Нотр-Дама вновь разожгли огонь.

Конец главы. [ее начало]

В ПЕРЕРЫВАХ
moholy-nagy
[info]gileec
"В перерывах между революционными периодами, когда поэзия выходит на первое место, - писали ситуационисты в 1963 году – очаги поэтического переживания могут быть единственными местами, где существует тотальность революции в качестве нереализованной, но захватывающей возможности, похожей на тень удаляющейся фигуры". Они имели в виду, что импульс к изменению мира находит свое выражение или в требованиях невозможного, или вовсе не находит никакого выражения – что импульс находит свой голос в поэзии или вовсе не подает голоса. В 1950 году, посреди оледенелого настоящего – «кризис половины столетия», как называли это социологи – двадцатилетний Жиль Вольман и подростки Ги-Эрнест Дебор, Мишель Бернштейн и Иван Щеглов, инстинктивно отреагировали на нападение на Нотр-Дам и богохульства Мура и Сержа Берна как на взрыв такого поэтического переживания. Это не была «поэзия на службе революции», как гласил старый сюрреалистский лозунг, но, как перевернули ситуационисты: «революция на службе поэзии». Преобразование произошло из убежденности, что революция означает «претворение в жизнь поэзии» - а «претворять в жизнь поэзию значит давать начало событиям и новым языкам».

Нотр-Дам стал первым событием, которое Дебор и его друзья восприняли как свое собственное. Хотя они познакомились друг с другом лишь спустя два года, они почитали его за основополагающее преступление. Нотр-Дам виделся им брешью в застывшем времени, открытием нового пути к «игре и общественной жизни»; они считали знамением то, что говорил Мур, знамением, которое вызвало к жизни их самих, а, значит, возможны и будущие поколения, что услышат их. Это было событие, язык которого они вознамерились выучить. То, как быстро вдохновитель этого события отрекся от него, дало им ощущение того, что Сен-Жюст называл «общественным счастьем», подарило им новое ощущение наследства – подарило им, среди прочих отцов, самого Сен-Жюста. Подарило мгновение поэтического переживания, способного дать начало новым событиям и языкам. Мгновение, превратившее «все невыплаченные долги истории в игру», и в данном случае этого оказалось вполне достаточно.

В АПРЕЛЕ
moholy-nagy
[info]gileec
В апреле 1916 года Балл и Хюльзенбек говорили в одну из ночей об искусстве как о самоцели. Они стали осознавать причины все возрастающего несоответствия кабаре, движимого презрением, даже ненавистью, к тому, что в мире снаружи зовется искусством; причины эти состояли в понимании: правила искусства служат ярким отражением правил социальной жизни, всего того, что делает войну возможной, что движет ею прямо сейчас, пока они разговаривают. Искусство вознесло ад в небеса – вот почему война могла продолжаться «ради искусства», ради «немецкого образа жизни», или, например, французского образа жизни, английского образа жизни, русского образа жизни, австро-венгерского образа жизни, но только не боснийского образа жизни (чуть позже, но активно заявил о себе и американский образ жизни) – такой избыток сводил на нет не только всякую претензию, но и язык, на котором она была выражена. Балл и Хюльзенбек увидели в искусстве фокус: увидели во freie strasse (нем. – свободная улица), в champ libre (фр. – свобода действия), в свободном пространстве психушку. И если они открывали каждый вечер кабаре в знак войны против одинаковых изданий Гете, наколотых на миллионы штыков, то это потому, что искусство дурачит людей, распространяя ложь, что мир лучше, чем есть; потому что на небесных весах искусства единственный экземпляр «Фауста» перевешивает миллионы жизней, отданных за то, чтобы это произведение продолжало печататься; потому что искусство направило страсть человека к изменению мира по противоестественному пути создания поэзии, живописи, пепельниц. Породило визиты родственников по воскресеньям, породило музеи – разве не одинаковы вышеперечисленные вещи?

Заключения к которым пришли Балл и Хюльзенбек, не уничтожили тот импульс, который привел их к искусству. Этот импульс невозможно вырвать с корнем – импульс к изменению мира. Когда Балл писал, что «людей, ежедневно подвергающихся чудовищному давлению и не имеющих возможности дать волю своим способностям, художественное творчество может привести на путь выздоровления», он имел в виду, что во времена, когда на каждый день существует свой нигилизм, одновременно с этим остается место и для нового смысла. Из чего это следует? Да из ничего, как открыли дадаисты, вознеся обломки цивилизации на сцену и наблюдая, как меняется ее форма – из ничего в никуда. Дада был таким волнующим потому, что дал возможность и провозгласил всеобъемлющий и – позже – осознанный отказ от ответственности по отношению к искусству, а затем и по отношению к обществу, которое представляло искусство, таким образом делая новые открытия и утверждая их. Они подошли к тому, чтобы открыть социальный атом, к тому, чтобы его расщепить.

Дада был милостью, но не прошенной милостью, исходившей не из веры или деяний. Милость исходит от бога, хотя бог равнодушен к пустяковым надуманным этическим нормам, которые человечество приспособило к имитациям естественного хода вещей. Поэтому дадаисты переживали милость как случай, как положение удачного-места-в-нужное-время, как удар молнии, как падение на улице. Подобно падению на улице милость является не в своих одеждах, но в жестах повседневности; подобно удару молнии, она является к человеку лишь однажды, в момент перемен, когда весь мир очищается и преображается в Новом Человеке, хотя бы на мгновение – вот почему дадаисты не могли оставаться прежними.

Вместе с Хюльзенбеком они решили (и Балл записал), что искусство «всего лишь благоприятный случай», «метод» обнаружения «точного ритма и скрытого лица этой эпохи» - «его основа и сущность», «возможность ее взбаламутить». Это было то же самое, чему в 1961 году придал новую форму и закалил Ги Дебор в своей Critique de la séparation («Критика отчуждения»), фильме о ситуационистах и мире спектакля, который они намеревались уничтожить. Творя искусство, фильм, Дебор зачитывал закадровый текст, отказывая искусству в его притязаниях (как и почти все его фильмы, этот был упражнением в detournement, слепленным из фрагментов чужих фильмов, анонсов, фотографий, рекламных роликов, мультфильмов, граффити, новостных хроник: на экране игральный автомат сменяется битвой рыцарей, затем показывается тюремная охрана, которая загоняет бунтующих заключенных обратно в их камеры): «Обычно то, что с нами происходит, что трогает нас и требует нашего внимания, оставляет нас в положении скучающих и сторонних наблюдателей. Но почти всякая ситуация, будучи однажды переосмысленной, пробуждает нашу внимательность: нам хочется принять в ней участие, изменить ее. Вот парадокс, который должен быть повернут вверх тормашками – поставлен обратно на ноги. Вот то, что должно быть осуществлено действием». Исходя из открытий, сделанных в первой четверти ХХ века, ситуационисты полагали, что с тех пор больше ничего не происходило. Все, что осталось в наследство, это импульс: желание «принять участие», «изменить». Конечно, для кого парадокс Балла оставался всего лишь словом, для того «время» продолжалось, «искусство» продолжалось. Что бы ни случилось в 1916 году, в 1961-м что-то, называемое дада, продолжало вдохновлять людей по всему миру, большинство из которых, трудящихся на ниве искусства, было счастливо услышать в свой адрес «нео-дада» - обман и времени, и искусства, ведь бывший берлинский дадаист Рауль Хаусманн характеризовал нео-дада, как нечто «воспринимающее произведение искусства как «вещь в себе» - что дада отвергал».

В «Критике отчуждения» - критике отчуждения искусства от мира, которое оно намеревается менять, отчуждения одного человека от другого, отчуждения сжатого кулака от владельца руки – Дебор рассказывал о воле к изменению мира, более всего выраженной в художественном импульсе, что выхолащивается в произведении искусства, которое становится предметом потребления, фактором реификации, вещью в себе. «Капитализм дарует искусству бессрочную привилегию», писал Дебор в 1960 году,

в виде чистой творческой активности, алиби отрыва от любой другой деятельности… но в то же самое время эта сфера остается единственной, где возможна та самая «чистая творческая активность», единственной, где вопросы о нашей жизни и нашем взаимодействии могут рассматриваться в полной мере. Здесь, в сфере искусства, находится центральная точка антагонизма между сторонниками и противниками официально предписываемых жизненных основ. Укоренившиеся бессмысленность и разобщение [искусства] ведут к кризису творческой деятельности, что ведет за собой установление новых основ жизни и требования нового образа жизни.

Именно этот кризис стал проявляться в Кабаре Вольтер: осознание бессмысленности искусства, его отчуждение от того, что на самом деле происходит, приводящее к тому, что прекрасное, правдивое и доброе становится безобразным, фальшивым и злым. Художественный импульс не может быть вырван с корнем, но его значение оказалось выхолощенным: перед лицом новых машин, меняющих – уничтожающих – мир, живопись и холсты устаревают, как в свое время алхимия. Вероятно, можно «творить непосредственно», как говорил Тцара, - жить подобно «гению», но война превращает гения в выродка, а общение с ним – в солипсизм. В качестве возражения, Хюльзенбек отмечал много позже, что кабаре было чем-то вроде паники - паники от осознания: что бы ни хотели сказать художники, у них больше не осталось возможностей для выражения своих мыслей, а если не осталось у них, то значит, не осталось больше ни у кого. Отчужденное искусство было иллюзией, скрывающей факт, что в поэзии ХХ века истина может выражаться не иначе как посредством пистолета, приставленного тебе к виску. В 1920 году в Берлине Хюльзенбек отбросил все сомнения: искусство уничтожено, говорил он, потому что превратилось в «клапан сохранения нравственности», в механизм беспредельных возможностей человеческого разума превращать безобразнейшие фантазии в настоящие зверства, а ужаснейшие зверства - в красивые картинки. Но это был ретроспективный взгляд, попытка скрыть то, чего на самом деле не было – в Кабаре Вольтер о таких вещах только догадывались.

ЭТО ОКАЗАЛОСЬ
moholy-nagy
[info]gileec
Это оказалось, это обернулось чем-то вроде карты местности, уже исчезнувшей с других карт, описанием событий, которые там происходили. «В то время на левом берегу реки – а нельзя войти в одну реку дважды или со временем обнаружить скоропортящуюся вещь в том же состоянии – был район, где царило отрицание». Так рассказывал Дебор в фильме 1978 года, когда грядущее уже прошло. «Тогда – писал он год спустя – в 1952 году четверо или пятеро отбросов общества решили найти замену существующему искусству». Он не объяснял, что это значит, скорее, намекал цитатой из Mémoires: “замена искусства это Северо-Западный проход в географии реальной жизни, на открытие которого порой необходимо не одно столетие и чей поиск начинается с саморазлагающейся современной поэзии».

Спустя четверть века после того, как те четверо или пятеро отбросов начали свой поиск неведомого, Дебор говорил не о поэзии, как можно было подумать, но о «социальной революции», о полном преображении жизни людей в ее повседневности. Он говорил о том, что промелькнуло в мятеже Мая 68-го - случайность, которую он теперь оспаривал, месяц шума, чей прообраз можно увидеть в обрывистых фразах и искромсанных картинках в Mémoires, превратившихся в часть затерянной повседневной жизни четверых или пятерых отбросов, составивших временное микросообщество. Они восстановили язык той саморазлагающейся современной поэзии, но не чтобы писать на нем, а оживотворить его и выпустить в мир – вот чем, по словам Дебора, являлся Леттристский Интернационал. «Покончить с искусством, объявить в самом сердце собора, что Бог умер, замыслить взрыв Эйфелевой башни – такими были скандалы, в которые ввязывались те, чьим образом жизни являлся настоящий скандал». «Территория, которую мы хотим восстановить в ее правах и заселить – это поэзия», говорили ситуационисты в 1958 году; революция, к которой они стремились, должна была «осуществить» поэзию, а «осуществлять поэзию значит непрестанно и совместно творить общее дело, дать начало новым языкам». Это было будущее, но также и прошлое, весь мир: «мгновение настоящей поэзии превращает все невыплаченные долги истории в игру».

«Ситуационисты хотят позабыть о прошлом», говорили они в начале своего пути, но это у них не получилось; прошлое было сундуком с сокровищами, замком к сундуку, самими сокровищами. Мишель Бернштейн, бывшая членом и Леттристского, и Ситуационистского Интернационалов почти с самого начала и почти до самого конца, в 1983 году сидела в ее пустой гостиной в Англии и объясняла: «каждый является сыном многих отцов. Был отец, которого мы ненавидели – сюрреализм. И был отец, которого мы любили – дада. Мы были детьми обоих». Они были “enfant perdus”, как часто повторял Дебор, потерянными детьми, поэтому они называли отцами всех, на кого хоть сколько-нибудь походили: сюрреалистов, дадаистов, неудавшихся революционеров первой трети ХХ века, Коммунаров, молодого Карла Маркса, Сен-Жюста, средневековых еретиков – все они, как говорили Дебор и другие, были отжившими свой век, забытыми, воспоминаниями и слухами, manqué (неудачниками), maudit (проклятыми). Все они были легендами – для леттристов и ситуационистов - частью легенды о свободе.

На протяжении 50-х и 60-х годов группы Дебора меняли названия и формы, но это была легенда, слишком старая, чтобы так просто ее понять, не говоря уж о том, чтобы объяснить: как сокрушенно и патетически объяснял Дебор в 79-м, «легендой об Афинах, о Флоренции, простирающихся во все концы света, из которых никто не будет изгнан» - легендой о новых городах. Назад, назад, в новые Афины, в новую Флоренцию, и там, как пророчествовал в Берлине в 1920 году Рихард Хюльзенбек, каждая перепалка будет собирать толпу, на каждой улице будут твориться драмы, и мы перенесемся во времена Гомера. И там, как пророчествовал в 1922 году Эдмунд Уилсон, мы обнаружим, что время и место действия драмы – это декорация. Поэзия будет осуществлена – будет осуществлен призыв Лотреамона из 1870 года о поэзии «творимой из всего». Мы почувствуем желание говорить, обнаружим, что это – именно то, что мы хотели сказать, станем говорить об этом и будем поняты, мы получим ответ. У нас появится много общих дел, мы дадим начало новым языкам и будем все время ощущать себя находящимися в раю. «Мы умножим поэтические объекты и субъекты – писал Дебор в 1957 году в журнале ситуационистов – и поэтические субъекты будут играть в придуманные нами игры посреди поэтических объектов. Вот какова наша программа, которая по существу является временной. Наши ситуации будут временными, без будущего – проходами».

Сами по себе эти слова уже легенда о свободе: обещание того, что слова и поступки будут свободными. Эти слова уже сами по себе поэзия; они могут остаться в своих пределах, в идеальном равновесии, или могут вести куда угодно, оставаясь неподвижной идеей. Оставаясь таковыми – настолько абстрактной идеей преобразования, которая в состоянии не изменяться до тех пор, пока мир не будет готов к переменам – Леттристский и Ситуационистский Интернационалы пытались претворить в жизнь легенду о свободе всеми силами. Всегда, какой бы острой не была их беспощадная критика всего существующего, в ней оставался элемент абстракции – элемент, придававший этой критике (будь это заявление ЛИ к Гватемале в 54-м, или СИ к Уоттсу в 65-м, или к Маю 68-го) очарования, силы отрицания, некий намек на грядущие события и грядущие языки, которые сегодня сохраняют историю групп, свидетельствующую об их существовании. И когда я рассказываю эту историю, она вновь происходит, о ней снова можно судить, судить о том, что случилось однажды в ночном клубе и дало толчок другим событиям – творившееся там должно быть осмыслено в своем продолжении: в том, как это вышло за пределы ночных клубов, оказалось написанным на стенах, оказалось выкрикнуто, сыграно в зданиях и на улицах, увиденных с новой точки зрения. С одной перспективы легко прочертить такую строчку – например, леттристское граффити 1953 года «НИКОГДА НЕ РАБОТАЙТЕ», которое затем стало граффити Мая 68-го, оказалось переписанным в 77-м для песни Sex Pistols “Seventeen”: “We don't work / I just feed / That's all I need”. Но такая связь – однострочный леттристский манифест, опубликованный одномоментным ситуационистом Кристофером Греем в его антологии Leaving the 20th Century: The Incomplete Work of the Situationist International, что была передана Джонни Роттену друзьями Грея Малькольмом Маклареном и Джимми Рейдом – арифметически выверенная традиция. Но, чтобы найти эту историю, надо одновременно прервать и нить явной традиции, и непоследовательность туманной, скрытой традиции. Для примера: если в поисках выражения отрицания идеи общества о счастье Sex Pistols раз за разом оказывались на краю дадаистской глоссолалии, на территории саморазлагающейся поэзии, то Mémoires оказывались там осознанно. Схожесть не была случайной, но было ли это именно продолжением традиции? Здесь уместно вспомнить слова Анри Лефевра: «В известной степени у той новизны был свой смысл, и он таков, что с самого начала нес в себе радикальное отрицание — Дада, случившийся в цюрихском кафе». Для Лефевра это аргумент, он не задает загадку; это отрицание, говорит он, существовало не как художественная традиция, направленная в неминуемое будущее, но как невыплаченный долг истории, простирающийся на неоформившееся прошлое. И не важно, что Лефевр говорил это в 1975 году, когда сформировались Sex Pistols, не важно, что они знать не знали друг о друге, в то время как Лефевр и Дебор сошлись однажды именно на том, чтобы внести революцию в повседневную жизнь: выход Sex Pistols на сцену являлся бессознательным культурологическим импульсом, корни свои питавшим в Mémoires, но уже само их там нахождение задавало новое культурологическое положение, обращавшее их долг в игру. Но, обратив его в игру, они только увеличили его – тем самым, по мере их исчезновения из истории, такой долг превращал и их тоже в легенду о свободе.

Фальшивка есть единственная действительность в этой сказке: потерянные дети ищут своих отцов, отцы ищут своих потерянных детей, но на самом деле, никто ни на кого не похож. Все вглядываются в лица и проходят мимо: таков дрейф тайной истории, остающейся тайной даже для тех, кто ее творит – особенно для них. Пример Sex Pistols и пример тех, кто появился после них, демонстрирует, как они брели наощупь в сторону новой истории, движимые бессознательным дадаистским подозрением, что обычным языком такое не выразить. Несмотря на то, что книга Дебора не содержала ничего случайного, она вся была как движение наощупь, и любая страница могла производить эффект отчаянной музыкальной паузы. И не случайно Дебор использовал дадаистский язык, чтобы поведать историю, в которой язык был практически сведен на нет: эта история и ее язык содержали в себе наиболее абстрактную и мимолетную легенду о свободе, известную автору.

Это была легенда, мог думать Дебор в 1957 году, пока он клеил и резал, легенда, бывшая частью прошлого и частью того будущего, которое он помогал творить. Он жил этим и чем бы не являлся когда-то дада, теперь, от страницы к странице в Mémoires, это оказывалось чем-то иным. Однажды, гласит легенда, это был эксперимент в саморазлагающейся современной поэзии. Теперь же это превратилось в борьбу маленькой группы, стоявшей на том, что язык саморазлагающейся современной поэзии был ключом к социальной революции, возводящей обрывки событий («Настал вечер, Барбара», «пьяная болтовня», «свет, тени, фигуры» - с этого начинаются Mémoires) до строчек в книге. «Предоставь мертвым погребать своих мертвецов», цитировал Дебор письмо Маркса к его другу Арнольду Руге от 1843 года, в то время как Маркс цитировал Матфея, который цитировал Иисуса. А затем Маркс написал то, что Дебор сделал своим: «мы первыми проторим путь к новой жизни».

ЛЕГЕНДЫ СВОБОДЫ (окончание)
moholy-nagy
[info]gileec
Ситуационистский Интернационал был основан на убеждении, что из узкого круга необходимо выбираться, что этот новый мир, ранее скрытый и являвший собой собрание бессвязных пока теорий, должен быть исследован, обнаружен и объявлен существующим, - более того, этот мир должен выйти за свои границы. Выйти за свои границы и стереть чужие, как уточняли ситуационисты в своих ранних манифестах отказа и бунта, где они имели в виду абсолютно весь мир. Эти манифесты были полны неудовольствия уровнем жизни в современном обществе и разбрасывали комья отрицания в сторону идеи счастья. У них был разработан целый план: распространяя свои теории сначала в Европе, а затем и во всем мире, они могли бы одновременно достичь двух целей: «беспощадной критики всего существующего» (Маркс, 1843) и «высвобождения забытых желаний и обнаружения совершенно новых» (Щеглов, 1953) – а затем, как было объявлено в июне 58-го в первом выпуске Internationale situanniste, «мы разрушим этот мир». «Каждый человек должен найти, что он любит, к чему имеет склонность», писали они там же. Но на пути к тому, что ты любишь, ты можешь наткнуться на то, что ненавидишь, на препятствия. Двигаясь к намеченной цели, легко попасть в ситуацию, когда любое препятствие будет знаменовать собой тотальное опровержение существующего порядка вещей.

Эта прогулка начинается на поле сражения необъявленной войны, которая стала основной темой злобного ситуационистского памфлета «Упадок и разрушение потребительской экономики спектакля» о восстании в чернокожем гетто в Уоттсе, штат Калифорния, в августе 65-го, - водовороте, унесшем более тридцати жизней, что, по восторженному замечанию ситуационистов, поднявших проблему любви и утилизации отходов, стал «первым бунтом в истории, причиной которого стало отсутствие кондиционеров во время жары». Более того, когда гораздо более обделенные негры в Ньюарке и Гарлеме бездействовали, находящиеся в чуть менее ужасных условиях негры Лос-Анжелеса жгли и грабили с гордостью и удовольствием. Ситуационисты, ссылавшиеся на молодого социолога Бобби Холлон, пообещавшую «никогда не смывать с сандалий кровь того бунта», находили это восхитительным. «Комфорта никогда не будет достаточно для тех, кто ищет того, чего нет в магазине», писали они.

Ситуационисты были критиками; и они не извинялись, откидываясь на спинку стула в кафе, в то время как другие действовали. Как сказал годы спустя Дебор: «там, где был огонь, мы подбавляли горючее». Ситуационисты писали о событиях в Уоттсе так: «Критическая теория современного общества в ее самых смелых проявлениях соседствует с проявлениями протеста в том же обществе. Идущие бок о бок, они двигаются в одном направлении и говорят об одном и том же. Они объясняют друг друга и по отдельности непонятны. Наши теории о «выживании» и «спектакле» проявляются и подтверждаются теми событиями, которые сегодня кажутся необъяснимыми… но настанет день и теория объяснит эти события».

«Упадок и разрушение потребительской экономики спектакля» подразумевался как часть события, которое этот памфлет анализировал. Он был написан в Париже, переведен на английский и сначала распространялся в Америке, и только позже – в Европе. Тон, с которым вопрошали ситуационисты, лишь немногим отличался от настроений в США в 65-м. Он был подобен основополагающему документу «Студентов за демократическое общество» - «Постановлению Порт-Гурона» от 1962 года: «Каким образом люди творят историю, находясь в том положении, когда для самостоятельных решений у них нет никаких предпосылок?» Ответ ситуационистов вполне можно расценить как снизошедший на них с Марса: «Грабеж является естественной реакцией в обществе изобилия - не естественного изобилия, а изобилия товаров потребления… Мародерство в Уоттсе явилось следствием такой извращенной нормы… Когда естественные нужды не удовлетворены, наружу выходят истинные желания, находящие свое воплощение в фестивале разрушения… Впервые это была не нищета, но материальное изобилие, которое должно быть доступно всем». Это казалось безумием, но чарующим безумием. Чарующим, потому что высказанным. Вот где по мысли ситуационистов находилось поле сражения, и с июня 58-го по сентябрь 69-го страницы Internationale situanniste утвердились в своих границах.

Ситуационисты пытались сопоставить себя с бунтовщиками Уоттса, вступающими в противодействие «реальности капитализма и технологии, воспроизводящей индивидуальное бесправие, кроме тех случаев, когда человек или вор, или террорист» (эти слова написаны в 1987 году известным профессором истории Стэнли Хоффманом, но в 65-м такое невозможно было услышать за пределами узкого круга фанатиков). Таким образом они применяли интеллектуальный терроризм, что неизбежно влекло за собой кражу интеллектуальной собственности. Служа путеводителем по полю сражения, их журнал являлся также лабораторией, полигоном для экспериментов с контрязыком, с détournement – где ситуационисты намеревались пойти дальше комментариев к комиксам, по направлению к той магической критике, что повернет вспять слова врагов и наделит новым смыслом речь охранителей хорошего и правильного. Подобно dérive, это было эстетической оккупацией вражеской территории, набегом с целью захвата знакомого и превращения его нечто новое, войной, ведущейся на поле безграничных возможностей, войной без правил. Когда в 1962 году ситуационисты узнали, что немецкий актер Вольфганг Нойс «совершил наиболее непристойный акт саботажа… опубликовав в газете Der Abend заметку, где заранее объявил имя убийцы в сериале, державшем зрителей в напряжении в течение многих недель», они радостно отметили этот маленький скандал, как будто бы это было целое восстание в Уоттсе. Плодить значения – или бессмыслицу – это идти рука об руку с сотворением истории. Détournement это махинация нарушенной цитации, срывание голосовых связок любого уполномоченного лица, социальные символы, отражающиеся в кривом зеркале, украденные слова и знакомые изображения с незнакомым смыслом. «Абсолютно все – писали Дебор и Вольман в 56-м – любой знак», каждая улица, реклама, картина, текст, всякая репрезентация идеи общества о счастье «несет в себе зачатки превращения во что-то иное, даже в свою противоположность».

А что, если действительно все так? Спектакль сам по себе являлся искусством, экономикой неудовлетворенных нужд, вознесенных до живописной картины оледеневших желаний, и истинных желаний, опущенных до карикатуры рефлексов. Распространяя фальшивку détournement’a, пока это не стало повсеместным, ситуационисты обесценивали сущность спектакля, что могло бы послужить его полнейшему разоблачению. Одна монетка может оказаться удачливой. Удачный, своевременный и уместный détournement мог заискриться кардинальным изменением перспективы. Односторонняя коммуникация спектакля, низводящая любое высказывание до брехни, теперь могла быть обращена в свою же сторону: вдруг оказывалось очевидным, что брехня – это только брехня. Двусторонний связующий фактор мог быть стиснут, перевязан бечевкой, завертятся столы, «да» станет «нет», каждая правда подвергнется сомнению, все вокруг изменится. И тогда ситуационисты, объявившие себя «тайным сообществом беспредельных требований», «генералами без солдат», смогли бы воплотить мечту о Новом Иерусалиме, где «свобода говорить все, что угодно» проистекала бы из «свободы делать, что угодно». «Мы лишь подготавливаем взрыв», обещали они в 1963 году. «И этот взрыв может навсегда стереть с лица земли и нас, и любой контроль вообще». И тогда Mémoires могут быть окончательно позабыты, как будто их никогда не было. Как воспоминание они были также и пророчеством, книгой, что могла бы оказаться предварением, свидетельством, однажды опубликованным, и которое может оказаться забытым или доказать свое предсказание: стать тайной историей грядущего.

Home